К чему снится большая военная машина

У войны не женское лицо

Светлана Алексиевич

Все, что мы знаем о женщине, лучше всего вмещается в слово «милосердие». Есть и другие слова – сестра, жена, друг и самое высокое – мать. Но разве не присутствует в их содержании и милосердие как суть, как назначение, как конечный смысл? Женщина дает жизнь, женщина оберегает жизнь, женщина и жизнь – синонимы.

На самой страшной войне XX века женщине пришлось стать солдатом. Она не только спасала, перевязывала раненых, а и стреляла из «снайперки», бомбила, подрывала мосты, ходила в разведку, брала языка. Женщина убивала. Она убивала врага, обрушившегося с невиданной жестокостью на ее землю, на ее дом, на ее детей. «Не женская это доля – убивать», – скажет одна из героинь этой книги, вместив сюда весь ужас и всю жестокую необходимость случившегося. Другая распишется на стенах поверженного рейхстага: «Я, Софья Кунцевич, пришла в Берлин, чтобы убить войну». То была величайшая жертва, принесенная ими на алтарь Победы. И бессмертный подвиг, всю глубину которого мы с годами мирной жизни постигаем.

В одном из писем Николая Рериха, написанном в мае-июне 1945 года и хранящемся в фонде Славянского антифашистского комитета в Центральном государственном архиве Октябрьской революции, есть такое место: «Оксфордский словарь узаконил некоторые русские слова, принятые теперь в мире: например, слово добавить еще одно слово – непереводимое, многозначительное русское слово „подвиг“. Как это ни странно, но ни один европейский язык не имеет слова хотя бы приблизительного значения…» Если когда-нибудь в языки мира войдет русское слово «подвиг», в том будет доля и свершенного в годы войны советской женщиной, державшей на своих плечах тыл, сохранившей детишек и защищавшей страну вместе с мужчинами.

…Четыре мучительных года я иду обожженными километрами чужой боли и памяти. Записаны сотни рассказов женщин-фронтовичек: медиков, связисток, саперов, летчиц, снайперов, стрелков, зенитчиц, политработников, кавалеристов, танкистов, десантниц, матросов, регулировщиц, шоферов, рядовых полевых банно-прачечных отрядов, поваров, пекарей, собраны свидетельства партизанок и подпольщиц. «Едва ли найдется хоть одна военная специальность, с которой не справились бы наши отважные женщины так же хорошо, как их братья, мужья, отцы», – писал маршал Советского Союза А.И. Еременко. Были среди девушек и комсорги танкового батальона, и механики-водители тяжелых танков, а в пехоте – командиры пулеметной роты, автоматчики, хотя в языке нашем у слов «танкист», «пехотинец», «автоматчик» нет женского рода, потому что эту работу еще никогда не делала женщина.

Только по мобилизации Ленинского комсомола в армию было направлено около 500 тысяч девушек, из них 200 тысяч комсомолок. Семьдесят процентов всех девушек, посланных комсомолом, находились в действующей армии. Всего за годы войны в различных родах войск на фронте служило свыше 800 тысяч женщин…

Всенародным стало партизанское движение. «Только в Белоруссии в партизанских отрядах находилось около 60 тысяч мужественных советских патриоток». Каждый четвертый на белорусской земле был сожжен или убит фашистами.

Таковы цифры. Их мы знаем. А за ними судьбы, целые жизни, перевернутые, искореженные войной: потеря близких, утраченное здоровье, женское одиночество, невыносимая память военных лет. Об этом мы знаем меньше.

«Когда бы мы ни родились, но мы все родились в сорок первом», – написала мне в письме зенитчица Клара Семеновна Тихонович. И я хочу рассказать о них, девчонках сорок первого, вернее, они сами будут рассказывать о себе, о «своей» войне.

«Жила с этим в душе все годы. Проснешься ночью и лежишь с открытыми глазами. Иногда подумаю, что унесу все с собой в могилу, никто об этом не узнает, страшно было…» (Эмилия Алексеевна Николаева, партизанка).

«…Я так рада, что это можно кому-нибудь рассказать, что пришло и наше время…» (Тамара Илларионовна Давыдович, старший сержант, шофер).

«Когда я расскажу вам все, что было, я опять не смогу жить, как все. Я больная стану. Я пришла с войны живая, только раненая, но я долго болела, я болела, пока не сказала себе, что все это надо забыть, или я никогда не выздоровлю. Мне даже жалко вас, что вы такая молодая, а хотите это знать…» (Любовь Захаровна Новик, старшина, санинструктор).

«Мужчина, он мог вынести. Он все-таки мужчина. А вот как женщина могла, я сама не знаю. Я теперь, как только вспомню, то меня ужас охватывает, а тогда все могла: и спать рядом с убитым, и сама стреляла, и кровь видела, очень помню, что на снегу запах крови как-то особенно сильный… Вот я говорю, и мне уже плохо… А тогда ничего, тогда все могла. Внучке стала рассказывать, а невестка меня одернула: зачем девочке такое знать? Этот, мол, женщина растет… Мать растет… И мне некому рассказать…

Вот так мы их оберегаем, а потом удивляемся, что наши дети о нас мало знают…» (Тамара Михайловна Степанова, сержант, снайпер).

«…Мы пошли с подругой в кинотеатр, мы с ней дружим скоро сорок лет, в войну вместе в подполье были. Хотели взять билеты, а очередь была большая. У нее как раз было с собой удостоверение участника Великой Отечественной войны, и она подошла к кассе, показала его. А какая-то девчонка, лет четырнадцати, наверное, говорит: „Разве вы, женщины, воевали? Интересно было бы знать, за какие такие подвиги вам эти удостоверения дали?“

Нас, конечно, другие люди в очереди пропустили, но в кино мы не пошли. Нас трясло, как в лихорадке…» (Вера Григорьевна Седова, подпольщица).

Я тоже родилась после войны, когда позарастали уже окопы, заплыли солдатские траншеи, разрушились блиндажи «в три наката», стали рыжими брошенные в лесу солдатские каски. Но разве своим смертным дыханием она не коснулась и моей жизни? Мы все еще принадлежим к поколениям, у каждого из которых свой счет к войне. Одиннадцати человек недосчитался мой род: украинский дед Петро, отец матери, лежит где-то под Будапештом, белорусская бабушка Евдокия, мать отца, умерла в партизанскую блокаду от голода и тифы, две семьи дальних родственников вместе с детьми фашисты сожгли в сарае в моей родной деревне Комаровичи Петриковского района Гомельской области, брат отца Иван, доброволец, пропал без вести в сорок первом.

Четыре года и «моей» войны. Не раз мне было страшно. Не раз мне было больно. Нет, не буду говорить неправду – этот путь не был мне под силу. Сколько раз я хотела забыть то, что слышала. Хотела и уже не могла. Все это время я вела дневник, который тоже решаюсь включить в повествование. В нем то, что чувствовала, переживала, в нем и география поиска – более ста городов, поселков, деревень в самых разных уголках страны. Правда, я долго сомневалась: имею ли право писать в этой книге «я чувствую», «я мучаюсь», «я сомневаюсь». Что мои чувства, мои мучения рядом с их чувствами и мучениями? Будет ли кому-нибудь интересен дневник моих чувств, сомнений и поисков? Но чем больше материала накапливалось в папках, тем настойчивее становилось убеждение: документ лишь тогда документ, имеющий полную силу, когда известно не только то, что в нем есть, но и кто его оставил. Нет бесстрастных свидетельств, в каждом заключена явная или тайная страсть того, чья рука водила пером по бумаге. И эта страсть через много лет – тоже документ.

Так уж случилось, что наша память о войне и все наши представления о войне – мужские. Это и понятно: воевали-то в основном мужчины, – но это и признание неполного нашего знания о войне. Хотя и о женщинах, участницах Великой Отечественной войны, написаны сотни книг, существует немалая мемуарная литература, и она убеждает, что мы имеем дело с историческим феноменом. Никогда еще на протяжении всей истории человечества столько женщин не участвовало в войне. В прошлые времена были легендарные единицы, как кавалерист-девица Надежда Дурова, партизанка Василиса Кожана, в годы гражданской войны в рядах Красной Армии находились женщины, но в большинстве своем сестры милосердия и врачи. Великая Отечественная война явила миру пример массового участия советских женщин в защите своего Отечества.

Пушкин, публикуя в «Современнике» отрывок из записок Надежды Дуровой, писал в предисловии: «Какие причины заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений – и каких еще? Наполеоновских! Что побудило ее? Тайные, семейные огорчения? Воспаленное воображение? Врожденная неукротимая склонность? Любовь. » Речь шла только об одной невероятной судьбе, и догадок могло быть множество. Совсем другое, когда в армии служило восемьсот тысяч женщин, а просилось на фронт их еще больше.

Они пошли, потому что «мы и родина – для нас это было одно и то же» (Тихонович К.С… зенитчица). Их пустили на фронт, потому что на весы истории было брошено: быть или не быть народу, стране? Так стоял вопрос.

Что же собрано в этой книге, по какому принципу? Рассказывать будут не знаменитые снайперы и не прославленные летчицы или партизанки, о них уже немало написано, и я сознательно обходила их имена. «Мы обыкновенные военные девушки, каких много», – приходилось мне слышать не раз. Но именно к ним шла, их искала. Именно в их сознании хранится то, что мы высоко именуем – народной памятью. «Когда посмотришь на войну нашими, бабьими, глазами, так она страшнее страшного», – сказала Александра Иосифовна Мишутина, сержант, санинструктор. В этих словах простой женщины, которая всю войну прошла, потом вышла замуж, родила троих детей, теперь нянчит внуков, и заключена главная идея книги.

В оптике есть понятие «светосила» – способность объектива хуже-лучше зафиксировать уловленное изображение. Так вот, женская память о войне самая «светосильная» по напряжению чувств, по боли. Она эмоциональна, она страстна, насыщена подробностями, а именно в подробностях и обретает свою неподкупную силу документ.

Связистка Антонина Федоровна Валегжанинова воевала под Сталинградом. Рассказывая о трудностях сталинградских боев, она долго не могла найти определения чувствам, которые испытала там, а потом вдруг объединила их в единых образ: «Запомнился один бой. Очень много было убитых… Рассыпаны, как картошка, когда ее вывернут из земли плугом. Огромное, большое поле… Они, как двигались, так и лежат… Их, как картошку… Даже лошади, настолько деликатное животное, она же идет и боится ногу поставить, чтобы не наступить на человека, но и они перестали бояться мертвых…» А партизанка Валентина Павловна Кожемякина хранил в памяти такую деталь: первые дни войны, наши части с тяжелыми боями отступают, вся деревня вышла их провожать, стоят и они с матерью. «:Проходит мимо пожилой солдат, остановился возле нашей хаты и низко-низко, прямо в ноги кланяется матери: „Прости, мать… А девчонку спасай! Ой, спасайте девчонку!“ А мне тогда было шестнадцать лет, у меня коса длинная-длинная…» Припомнит она и другой случай, как будет плакать над первым раненым, а он, умирая, скажет ей: «Ты себя побереги, девка. Тебе еще рожать придется… Вон сколько мужиков полегло…»

Женская память охватывает тот материк человеческих чувств на войне, который обычно ускользает от мужского внимания. Если мужчину война захватывала, как действие, то женщина чувствовала и переносила ее иначе в силу своей женской психологии: бомбежка, смерть, страдание – для нее еще не вся война. Женщина сильнее ощущала, опять-таки в силу своих психологических и физиологических особенностей перегрузки войны – физические и моральные, она труднее переносила «мужской» быть войны. И то, что она запомнила, вынесла из смертного ада, сегодня стало уникальным духовным опытом, опытом беспредельных человеческих возможностей, который мы не вправе предать забвению.

Может быть, в этих рассказах будет мало собственно военного и специального материала (автор и не ставила себе такой задачи), но в них избыток материала человеческого, того материала, который и обеспечил победу советского народа над фашизмом. Ведь для того, чтобы победить всем, народу всему победить, надо было стремиться победить каждому, каждому в отдельности.

Они еще живы – участники боев. Но человеческая жизнь не бесконечна, продлить ее может лишь память, которая одна только побеждает время. Люди, вынесшие великую войну, выигравшие ее, осознают сегодня значимость сделанного и пережитого ими. Они готовы нам помочь. Мне не раз встречались в семьях тоненькие ученические и толстые общие тетради, написанные и оставленные для детей и внуков. Это дедушкино или бабушкино наследство неохотно передавалось в чужие руки, оправдывались обычно одинаково: «Нам хочется, чтобы детям осталась память…», «Сделаю вам копию, а подлинники сохраню для сына…»

Но не все записывают. Многое исчезает, растворяется бесследно. Забывается. Если не забывать войну, появляется много ненависти. А если войну забывают, начинается новая. Так говорили древние.

Собранные вместе рассказы женщин рисуют облик войны, у которой совсем не женское лицо. Они звучат как свидетельства – обвинения фашизму вчерашнему, фашизму сегодняшнему и фашизму будущему. Фашизм обвиняют матери, сестры, жены. Фашизм обвиняет женщина.

Вот сидит передо мной одна из них, рассказывает, как перед самой войной мать не отпускала ее без провожатого к бабушке, мол, еще маленькая, а через два месяца эта «маленькая» ушла на фронт. Стала санинструктором, прошла с боями от Смоленска до Праги. Домой вернулась в двадцать два года, ее ровесницы еще девочки, а она уже была пожившим, много видевшим и перечувствовавшим человеком: три раза раненая, одно ранение тяжелое – в область грудной клетки, два раза была контужена, после второй контузии, когда ее откопали из засыпанного окопа, поседела. Но надо было начинать женскую жизнь: опять научиться носить легкое платье, туфли, выйти замуж, ребенка родить. Мужчина, он пусть и калекой возвращался с войны, но он все равно создавал семью. А женская послевоенная судьба складывалась драматичнее. Война забрала у них молодость, забрала мужей: из их одногодков с фронта вернулись немногие. Они и без статистики это знали, потому что помнили, как лежали мужчины на истоптанных полях тяжелыми снопами и как нельзя было поверить, смириться с мыслью, что этих высоченных парней в матросских бушлатах уже не поднимешь, что останутся они навечно лежать в братских могилах – отцы, мужья, братья, женихи. «Столько было раненых, что, казалось, весь свет уже ранен…» (Анастасия Сергеевна Демченко, старший сержант, медсестра).

Так какие же они были, девчонки сорок первого, как уходили на фронт? Пройдем их путь вместе с ними.

«Не хочу вспоминать…»

Старый трехэтажный дом на окраине Минска, из тех, что строились сразу после войны, давно и уютно обросший кустами жасмина. С него и начался поиск, который продлится четыре года, не прекращен и сейчас, когда я пишу эти строки. Правда, тогда я еще об этом не подозревала.

Привела меня сюда небольшая заметка в городской газете о том, что недавно на Минском заводе дорожных машин «Ударник» провожали на пенсии старшего бухгалтера Марию Ивановну Морозову. А в войну, готовилось в заметке, она была снайпером, имеет одиннадцать боевых наград. Трудно было соединить в сознании военную профессию этой женщины с ее мирным занятием. Но в этом несоответствии и предчувствовался ответ на вопрос: кто в 1941–1945 годах становился солдатом?

…Маленькая женщина с трогательным, девичьим венцом длинной косы вокруг головы, совсем не похожая на свой нечеткий газетный снимок, сидела в большом кресле, закрыв лицо руками:

– Нет-нет, не хочу вспоминать… Нервы никуда. До сих пор не могу военные фильмы смотреть…

– А почему ко мне? Поговорили бы с моим мужем, вот кто бы рассказал… Как звали командиров, генералов, номера частей – все помнит. А я нет. Я помню только то, что со мной было. Что гвоздем в душе сидит…

Попросила убрать магнитофон:

– Мне нужны ваши глаза, чтобы рассказывать, а он будет мешать.

Но через несколько минут забыла о нем…

Мария Ивановна Морозова (Иванушкина), ефрейтор, снайпер:

«Там, где стояло мое родное село Дьяковское, сейчас Пролетарский район Москвы. Война началась, мне было неполных восемнадцать лет. Я ходила в колхоз, потом окончила бухгалтерские курсы, стала работать. И Одновременно мы занимались на курсах пи военкомате. Нас там обучали стрелять из боевой винтовки. В кружке занималось сорок человек. Из нашей деревни – четыре человека, из соседней – пять, одним словом, из каждой деревни по несколько человек. И все девушки… Мужчины-то уже все пошли, кто мог…

Скоро появился призыв ЦК комсомола и молодежи, поскольку противник был уже под Москвой, стать на защиту Родины. Не только я, все девочки изъявили желание идти на фронт. У меня уже отец воевал. Мы думали, что мы одни такие… А пришли в военкомат – там много девушек. Отбор был очень строгий. Первое, так это, конечно, надо было иметь крепкое здоровье. Я боялась, что меня не возьмут, потому что в детстве часто болела, была слабенькая. Потом, если в доме, кроме той девчонки, которая уходила на фронт, никого не оставалось, тоже отказывали, потому что нельзя было оставлять одну мать. Ну, а у меня оставались две сестры и два брата, правда, все намного меньше меня, но все равно считалось. Но тут было еще одно – их колхоза все ушли, на поле некому работать, и председатель не хотел нас отпускать. Одним словом, нам отказали. Пошли мы в райком комсомола, и там нам отказали.

Тогда мы делегацией из нашего района поехали в обком комсомола. Нам опять отказали. И мы решили, коль мы в Москве, то пойти в ЦК комсомола. Кто будет докладывать, кто из нас смелый? Думали, что одни там будем, а там в коридор нельзя было втиснуться, не то что дойти до секретаря. Там со всеми Союза молодежь была, много таких, что побывали в оккупации, за гибель близких рвались отомстить.

Вечером все-таки добились мы к секретарю. Нас спрашивают: „Ну, как вы пойдете на фронт, если вы не умеете стрелять?“ А мы говорим, что мы уже научились… „Где. Как. А перевязывать умеете?“ А нас, знаете, в этом же кружке при военкомате районный врач учил перевязать. Ну, и у нас был козырь в руках, что мы не одни, что у нас еще сорок человек и все умеют стрелять и оказывать первую медицинскую помощь. Нам сказали: „Идите и ждите. Ваш вопрос будет решен положительно“. И буквально через пару дней у нас были повестки на руках…

Мы пришли в военкомат, нас тут же в одну дверь ввели, в другую вывели: у меня очень красивая коса, я ею гордилась. Я уже без нее вышла… И платье забрали. Не успела маме ни платье, ни косу отдать… Она очень просила, чтобы что-то от меня, мое у нее осталось… Нас тут же одели в гимнастерки, пилотки, дали вещмешки и в товарный состав погрузили…

Мы еще не знали, куда нас зачислят, куда мы едем? В конце концов для нас было не так и важно, кем мы будем. Только бы – на фронт. Все воюют – и мы. Приехали на станцию Щелково, недалеко от не была женская снайперская школа. Оказывается, нас туда.

Стали учиться. Изучали уставы – гарнизонной службы, дисциплинарный, маскировку на местности, химзащиту. Девчонки все очень старались. С закрытыми глазами научились собирать и разбирать „снайперку“, определять скорость ветра, движение цели, расстояние к цели, ячейки копать, ползать по-пластунски – все-все это мы уже умели. По окончании курсов огневую и строевую я сдала на „пять“. Самое трудное, помню, было подняться по тревоге и собраться за пять минут. Сапоги мы брали по размеру на один-два номера больше, чтобы не терять времени, быстро собраться. За пять минут надо было одеться, обуться и встать в строй. Были случаи, что в сапогах на босую ногу в строй выбегали. Одна девчонка чуть ноги себе не отморозила. Старшина заметил, сделал замечание, потом учил нас портянки крутить. Станет над нами и гудит: „Как мне, девоньки, сделать из вас солдат, а не мишени для фрицев?“

Ну, и вот прибыли мы на фронт. Под Оршу… В шестьдесят вторую стрелковую дивизию… Командир, как сейчас помню, полковник Бородкин, он увидел нас, рассердился: девчонок мне навязали. Но потом пригласил к себе, угостил обедом. И, слышим, спрашивает у своего адъютанта: „Нет ли у нас сладкого к чаю“. Мы обиделись: за кого он нас принимает? Мы воевать приехали… А он нас принимал не как солдат, а как девчонок. По возрасту мы ему были дочери. „Что ж я с вами делать буду, милые вы мои?“ – вот как он к нам относился, как он нас встретил. А мы же воображали, что уже вояки…

Назавтра заставил показать, как умеем стрелять, маскироваться на местности. Отстрелялись хорошо, даже лучше мужчин-снайперов, которых отозвали с передовой на двухдневные курсы. А затем маскировка на местности… Полковник пришел, ходит осматривает поляну, потом стал на одну кочку – ничего не видно. И тут „кочка“ под ним взмолилась: „Ой, товарищ полковник, не могу больше, тяжело“. Ну, и смеху было! Он поверить не мог, что так хорошо можно замаскироваться. „Теперь, – говорит, – свои слова насчет девчонок беру обратно“. Но все равно очень мучился, боялся за нас, когда шли на передовую, каждый раз предупреждал, чтобы осторожными были, понапрасну не рисковали.

Вышли мы первый день на „охоту“ (так у снайперов называется), моя напарница Маша Козлова. Замаскировалась, лежим: я веду наблюдения, Маша – с винтовкой. И вдруг Маша мне:

– Стреляй, стреляй! Видишь, немец…

– Я наблюдаю. Ты стреляй!

– Пока мы тут выяснять будем, – говорит она, – он уйдет.

– Сначала надо стрелковую карту составить ориентиры нанести: где сарай, березка…

– Ты будешь, как в школе, разводить бумажную волокиту? Я приехала не бумажками заниматься, а стрелять!

Вижу, что Маша уже злится на меня.

– Ну, так стреляй, чего ты?

Так мы пререкались. А в это время, действительно, немецкий офицер давал солдатам указания. Подошла повозка, и солдаты по цепочке передавали какой-то груз. Этот офицер стоял, что-то сказал, потом скрылся. Мы спорим. Я вижу, что он уже два раза показался, и если мы еже раз прохлопаем, то его упустим. И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье – то появится, то скроется, – я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Он взмахнул руками и упал. Убит он был или нет, не знаю. Но меня после этого еще больше дрожь взяла, какой-то страх появился: я убила человека…

Когда мы пришли, стали в своем взводе рассказывать, что со мной было, провели собрание. У нас комсорг была Клава Иванова, она меня убеждала: „Их не жалеть надо, а ненавидеть…“ У нее фашисты отца убили. Мы, бывало, запоем, а она просит: „Девчоночки, не надо, вот победим этих гадов, тогда и петь будем“».

Через несколько дней Мария Ивановна позвонит мне и пригласит к своей фронтовой подруге Клавдии Григорьевне Крохиной. И я еще раз услышу о том, как не просто было девчонкам становиться солдатами – убивать.

Клавдия Григорьевна Крохина, старший сержант, снайпер:

«Мы залегли, и я наблюдаю. И вот я вижу: один немец приподнялся. Я щелкнула, и он упал. И вот, знаете, меня всю затрясло, меня колотило всю. Я заплакала. Когда по мишеням стреляла – ничего, а тут: как это я убила человека.

Потом прошло это. И вот как прошло. Мы шли, было это возле какого-то небольшого поселка в Восточной Пруссии. И там, когда мы шли, около дороги стоял барак или дом, не знаю, это все горело, сгорело уже, одни угли остались. И в этих углях человеческие кости, и среди них звездочки обгоревшие, это наши раненые или пленные сгорели… После этого, сколько я ни убивала, мне не было жалко. Как увидели эти горящие кости, не могла прийти в себя, только зло и мщение осталось.

…Пришла я с фронта седая. Двадцать один год, а я уже беленькая. У меня ранение было, контузия, я плохо слышала на одно ухо. Мама меня встретила словами: „Я верила, что ты придешь. Я за тебя молилась день и ночь“. Брат на фронте погиб. Она плакала:

– Одинаково теперь – рожай девочек или мальчиков. Но он все-таки мужчина, он обязан был защищать Родину, а ты же девчонка. Я об одном просила, если ранят, то пусть лучше убьют, чтобы девушке не остаться калекой.

У нас, а я не белоруска, это меня муж сюда привез, я родом из Челябинской области, так у нас там велись какие-то рудные разработки. Как только начинались взрывы, а это делалось ночью, я моментально вскакивала с кровати и первым делом хватала шинель – и бежать, мне надо было куда-то бежать. Мама меня схватит, прижмет к себе и уговаривает, как ребенка. Сколько раз я с кровати кубарем слечу – и за шинель…»

В комнате тепло, но Мария Ивановна укутывается в тяжелый шерстяной плед – ее знобит. И продолжает:

«Наши разведчики взяли одного немецкого офицера, и он был крайне удивлен, что в его расположении выбито много солдат и все ранения только в голову. Простой, говорит, стрелок не может сделать столько попаданий в голову. „Покажите, – попросил, – мне этого стрелка, который столько моих солдат убил. Я большое пополнение получил, и каждый день до десяти человек выбывало“. Командир полка говорит: „К сожалению, не могу показать, это девушка-снайпер, но она погибла“. Это была Саша Шляхова. Она погибла в снайперском поединке. И что ее подвело – это красный шарф. Она очень любила этот арф. А красный шарф на снегу заметен, демаскировка. И вот когда немецкий офицер услышал, что это была девушка, он голову опустил, не знал, что сказать…

Мы ходили парами, одной от темна до темна сидеть тяжело, глаза слезятся, руки немеют, тело от напряжения тоже немеет. Зимой особенно трудно. Снег, он под тобой тает. Только забрезжит рассвет, мы выходили и с наступлением темноты с передовой возвращались. Двенадцать, а то и больше часов мы лежали в снегу или забирались на верхушку дерева, на крышу сарая или разрушенного дома и там маскировались, чтобы враг не видел, где мы, где наша позиция, откуда мы ведем наблюдение. И старались как можно ближе найти позицию: семьсот-восемьсот, а то и пятьсот метров нас отделяло от траншеи, где немцы.

Я не знаю, откуда у нас смелость бралась? Хотя не дай бог женщине быть солдатом. Расскажу вам один случай…

Мы шли в наступление, очень быстро наступали. И выдохлись, обеспечение от нас отстало: кончились боеприпасы, вышли продукты, кухню и ту разбило снарядом. Третьи сутки сидели на сухарях, языки все ободрали так, что не могли ими ворочать. Мою напарницу убили, я с новенькой шла на передовую. И вдруг видим, на „нейтралке“ жеребенок. Такой красивый, хвост у него пушистый… Гуляет себе спокойно, как будто ничего нет, никакой войны. И немцы, слышим, зашумели, его увидели. Наши солдаты тоже переговариваются:

– Уйдет. А супчик был бы…

– Из автомата на таком расстоянии не возьмешь…

– Снайперы идут. Они его сейчас… Давай, девчата.

Что делать? Я и подумать не успела. Прицелилась и выстрелила. У жеребенка ноги подогнулись, свалился на бок. И тоненько-тоненько, ветер принес, заржал.

Это потом до меня дошло: зачем я это сделала? Такой красивый, а я его убила, я его в суп! За спиной слышу, кто-то всхлипывает. Оглянулась, а это новенькая.

– Чего ты? – спрашиваю.

– Жеребеночка жалко… – и полные глаза слез.

– Ах-ах-ах, тонкая натура! А мы все три дня голодные. Жалко потому, что еще никого не хоронила, не знаешь, что такое прошагать за день тридцать километров с полным снаряжением, да еще голодной. Сначала фрицев надо выгнать, а потом переживать будем…

Смотрю на солдат, они же вот только меня подзадоривали, кричали, просили. Никто на меня не смотрит, будто не замечает, каждый уткнулся и своим делом занимается. А мне что хочешь, то и делай. Хоть садись и плачь. Будто я живодерка какая-то, будто мне кого хочешь убить ничего не стоит. А я с детства все живое любила. У нас, я уже в школу ходила, корова заболела, и ее прирезали. Я два дня плакала. Мама боялась, чтобы чего со мной не случилось, так плакала. А тут – бац! – и пальнула по беззащитному жеребенку.

Вечером несут нам ужин. Повара: „Ну, молодец снайпер… Сегодня мясо в котле есть…“ Поставили нам котелки и пошли. А девчонки мои сидят, к ужину не притрагиваются. Я поняла, в чем дело, в слезы и из землянки… Девчонки за мной, стали меня в один голос утешать. Быстро расхватали свои котелки и давай есть… Вот как было…

Ночью у нас, конечно, разговоры. О чем мы могли говорить? Конечно, о доме, каждый о маме своей рассказывал, у кого отец или братья воевали. И о том, кем мы будем после войны. И как мы выйдем замуж, и будут ли мужья нас любить. Капитан наш смеялся, говорил:

– Эх, девки! Всем вы хороши, но после войны побоятся на вас жениться. Рука меткая, тарелкой пустишь в лоб и убьешь.

Я мужа на войне встретила, в одном полку мы были. У него два ранения, контузия. Он войну от начала до конца прошел, всю жизнь был военным. Ему не надо объяснять, что у меня нервы. Если я и поговорю на повышенных тонах, он или не заметит, или отмолчится. И мы живем с ним уже тридцать пять лет, душа в душу. Двоих детей вырастили, дали им высшее образование.

А что вам еще расскажу… Ну, демобилизовали меня, приехала я в Москву. А от Москвы к нам еще ехать и несколько километров пешком идти. Это сейчас там метро, а тогда были вишневые сады, глубокие овраги. Один овраг очень большой, мне через него надо перейти. А уже стемнело, пока я приехала, добралась. Конечно, я через этот овраг боялась идти. Стою и не знаю, что делать: то ли мне возвращаться и ждать дня, то ли набраться храбрости и пойти. Сейчас подумать, так смешно – фронт прошла, чего только не повидала: и смертей, и разного, а тут овраг перейти страшно. Оказывается, война ничего в нас не изменила. В вагоне, когда ехали, когда возвращались уже из Германии домой, мышь у кого-то из рюкзака выскочила, так все наши девчонки как повскакивают, те, что были на верхних полках, кубарем оттуда, пищат. А ехал с нами капитан, тот удивлялся: „У каждой орден, а мышей боитесь“.

На мое счастье, ахала машина грузовая. Я думаю: проголосую.

– Мне до Дьяковского, – говорю.

– И мне до Дьяковского, – смеется молодой парень.

Я – в кабину, он – мой чемодан в кузов, и поехали. Видит, что на мне форма, награды. Спрашивает:

– Сколько немцев убила?

Он немного со смешком:

– Врешь, может, и в глаза ни одного не видела?

А я тут его признала:

– Колька Чижов? Ты ли это? Помнишь, я тебе галстук повязывала.

Одно время до войны я работала в своей школе пионервожатой.

– Правда? – затормозил машину.

– До дому-то довези, что же ты посреди дороги тормозишь? – У меня на глазах слезы. И вижу, что у него тоже. Такая встреча!

К дому подъехали, он бежит с чемоданом к моей матери:

– Скорее, я вам дочку привез!

Вернулась, и все надо было начинать сначала. В туфлях училась ходить, на фронте же три года в сапогах. Мы привыкли к ремням, подтянутые, казалось, что теперь одежда на нас мешком висит, неловко как-то себя чувствуешь. Мы юбок не признавали, все в брюках, вечером их постираешь, под себя положишь, ляжешь, считай, выутюженные. Правда, не совсем сухие. Выйдешь на мороз, коркой покроются. А тут идешь в гражданском платье, в туфлях, встретишь офицера, невольно рука тянется, чтобы честь отдать. Привыкли: паек, на всем государственном, и приходишь в хлебный магазин, берешь хлеб, сколько тебе нужно, и забываешь расплатиться. Продавщица, она уже тебя знает, понимает, в чем дело, и стесняется напомнить, а ты не заплатила, взяла и пошла. Потом тебе уже совестно, на другой день идешь, извиняешься, берешь что-то другое и расплачиваешься за все сразу. Продавцы не обижались на нас, они уже знали…»

Замолкает. И это то молчание, когда любой вопрос неуместен.

«…Я что еще думаю. Вот послушайте. Сколько была война, очень долго… Ни птиц, ни цветов не помню. Они, конечно, были, но я их не помню. Вот такое… Странно, правда.

Мы только недавно, лет восемь назад, нашу Машеньку Алхимову нашли. Ранило командира артдивизиона, она поползла его спасти. И перед ней разорвался снаряд. Командир погиб, она доползти не успела, и ей обе ноги раскрошило. Мы ее несли в медсанбат, а она просила: „Девочки, пристрелите меня… Кому я такая буду нужна. “ Так просила… так просила… Ее отправили в госпиталь, а мы дальше пошли, в наступление. След ее потерялся. Мы не знали, где она, что с ней? И куда только не писали, нам никто ответить не мог. Помогли нам следопыты 73-й школы города Москвы. Они нашли ее в Доме инвалидов. Она все эти годы по госпиталям кочевала, ей десятки операций сделали. Она матери своей не призналась, что живая… Можете себе это представить? Вот что такое война… Мы ее привезли на нашу встречу. Она сидела в президиуме и плакала. Потом ее свели с матерью… Через тридцать лет они встретились…

Война и теперь нам снится. То бежишь в укрытие, то на другую позицию. Проснешься – и не верится, что живая… А вспоминать не хочу…»

Физически ощущаю материальность боли, что живет в этой маленькой, кутающейся в старый плед женщине. «Дочка…» – скажет она мне на прощание, неловко протянув вперед горячие руки.

Я иду. Мне теперь не вернуться к себе прежней, когда не было слов: «Оттуда даже если живой придешь, душа болеть будет. Теперь думаю: лучше бы в ногу шли в руку ранило, пусть бы тело болело. А то душа… Очень больно… Мы же молоденькие совсем пошли… Девочки… Я за войну даже подросла…»

Вот это стихотворение Александра Твардовского, его «все же, все же, все же…» теперь не отпустить меня, и я буду искать фронтовых девчонок, исписывать их рассказами десятки блокнотов и магнитофонных кассет, страдать вместе с ними, надеяться. Верить. Мне откроется еще одна война, потому что мы знаем о войне много и мы знаем о войне мало.

«Подрастите, девочки… Вы еще зеленые…»

Листаю «снятые» с магнитофона страницы, читаю письма и пытаюсь представить: так кто же они, эти девочки, которые в сорок первом уходили с отступающими частями, осаждали военкоматы, всеми правдами и полудетскими неправдами прибавляя себе год-два, рвались на фронт? Сами они вспоминают, что были обыкновенными школьницами, студентками. Но в один день мир для них разделился на прошлое – то, что было еще вчера: последний школьный звонок, новое платье к выпускному балу, каникулы, студенческая практика в сельской больнице или школе, первая любовь, мечты о будущем… И войну. То, что называлось войной, обрушилось прежде всего необходимостью выбора. И выбор между жизнью и смертью для многих из них оказался простым, как дыхание.

Я пробую представить себе, что такой выбор встал бы передо мной, и новыми глазами вижу свою комнату – любимые книги, пластинки, тепло настольной лампы, которая сейчас светит мне, знакомое дыхание матери за стеной… То, что могла бы потерять. И уже не тороплюсь повторить, что выбор был «простой, как дыхание», хотя для них это было именно так. А я ведь намного старше тех девочек…

Из письма москвички Зинаиды Ивановны Пальшиной, рядовой, связистки: «…Я добровольно пошла на фронт. Как было не пойти? Нельзя было не пойти. Все шли… Только на фронт… Другой мысли не было…»

В Железноводске, где отдыхала во время отпуска (а начатая работа уже не отпускала нигде), я совершенно случайно познакомилась с Натальей Ивановной Сергеевой, рядовой, санитаркой. Вот ее рассказ об их удивительной семье: «У нас было восемь детей в семье, первые четыре все девочки, я самая старшая. Идет война, немец уже под Москвой… Папа пришел один раз с работы и плачет: „Я когда-то радовался, что у меня первые девочки… Невесты… А теперь у каждого кто-то идет на фронт, а у нас некому… Я старый, не берут, вы девчонки, а мальчики маленькие…“ Как-то в семье у нас это сильно переживали.

Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы… Моих девочек…“.»

Случай далеко не единичный. Вот строки из письма, которое пришло из города Сивашское от Антонины Максимовны Князевой, младшего сержанта, связистки: «У нашей матери не было сыновей, росло пять дочерей. Она с нами эвакуировалась в Сталинград. А когда Сталинград был осажден, мы добровольно пошли на фронт… Все пошли… Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени воевал…»

Нет ничего в мире выше такой материнской жертвы. Только кто мог заглянуть в материнское сердце, узнать, что в нем творилось?

«У нас у всех было одно желание: только в военкомат и только проситься на фронт, – вспоминает минчанка Татьяна Ефимовна Семенова, сержант, регулировщица. – Пошли мы в военкомат, а нам говорят: „Подрастите, девочки… Вы еще зеленые.“ Нам по шестнадцать – семнадцать лет было… Но я добилась своего, меня взяли. Мы хотели с подругой в снайперскую школу, а нам сказали: „Будете регулировщицами. Некогда вас учить“. Мама несколько дней сторожила на станции, когда нас повезут. Увидела, как мы шли уже к составу, передала мне пирог, десяток яиц, и упала в обморок…»

Говорят о многих матерях, каждая о своей, а как будто об одной.

Из воспоминаний Ефросиньи Григорьевны Бреус, капитана, врача:

«…У нас в семье все девочки – четыре девочки. На фронте была я одна. И мой папа был счастлив, что дочь на фронте, что она защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте».

Рассказывает хирургическая медсестра Лилия Михайловна Будко:

«Первый день войны… Мы на танцах вечером. Нам по шестнадцать лет. Мы ходили компанией, проводим вместе одного, потом другого. Такого у нас еще не было, чтобы отделился кто-то парой. Идем, допустим, шесть ребят и шесть девчат.

И вот уже через два дня этих ребят, курсантов танкового училища, которые нас провожали с танцев, привозили калеками, в бинтах. Это был ужас. Если услышу: кто-нибудь смеется, я не могла этого простить. Как можно смеяться, как можно чему-то радоваться, когда такая война идет?

Скоро отец ушел в ополчение. Дома остались одни малые братья и я. Братья были с тридцать четвертого и тридцать восьмого года рождения. И я сказала маме, что пойду на фронт…»

Евдокия Петровна Муравьева, лейтенант, младший техник:

«К началу войны я успела окончить техникум связи. Присвоили звание младшего техника. И я сразу настроилась, что буду воевать, должна. Конечно, война – это не женское дело. Но мы были нужны. Мама плакала, когда я уезжала на фронт, но говорила, что она точно так же бы поступила. Она у меня была особенная…»

Рассказывает санинструктор Полина Семеновна Ноздрачева, после войны полный кавалер орденов Славы:

«…Выстроились мы по росту, я самая маленькая. Командир идет, смотрит. Подходит ко мне:

– А это что за Дюймовочка? Что ты будешь делать? Может, вернешься к маме и подрастешь?

А мамы у меня уже не было…»

В Кишиневе встретилась с Анной Степановной Маврешко, заведующей одной из городских библиотек, в войну лейтенантом, командиром огневого взвода:

– Кем ты хочешь быть?

Посылают меня в Смоленское артиллерийское училище. Сдала я все экзамены. Вызывает меня начальник училища:

– Экзамены вы сдали хорошо, но принять вас в училище мы не можем.

– В истории советской артиллерии еще такого не было.

– Не было, так будет. Отсюда я уеду только на фронт. И уеду только офицером… Я даже домой об этом написала…

Ходила я во всем мужском. Девчата мне даже записочки писали. Но училище окончила…»

Из Вильнюса пришло письмо от Моники Казимировны Тринкунайте:

«У меня был хороший музыкальный слух. Мама этим очень гордилась. Когда началась война, я решила, что мой слух пригодится на фронте, я стану связисткой…»

Зоя Ивановна Шаврук, ефрейтор, телефонистка:

«Пришлось соврать. Брали только с двадцать пятого года, а я с двадцать седьмого. Я себе два года прибавила. Сказала, что я с двадцать пятого. Мне поверили, я была крепкая. Маме, конечно, не сказала правду. Я ей сказала, что ходила в военкомат и меня направили в Брянск работать. Уже из части ей написала. Оттуда она уже вернуть меня не могла…»

Эстен Борисовна Кожемятникова, ефрейтор, фельдшер:

«Папа у меня участник гражданской войны, командир отряда. Мама всегда была вместе с ним. Она – сестра милосердия. О нашей семье перед войной писали в „Комсомольской правде“.

Раз война, то какая может быть учеба? Я удрала из института. Не только я одна удрала. Нам всем было не до экзаменов. Мы считали, что нам надо воевать, что медики должны пойти в первую очередь.

Но нас эвакуировали в Пятигорск. У меня была справка, что я учусь на третьем курсе мединститута. Мы только после третьего курса должны были пойти на первую врачебную практику. В Пятигорске я сразу попадаю в госпиталь и, представьте себе, – сразу сто сорок тяжелораненых…

Не хватало крови. Ты ложишься на один стол, раненый – на другом. И прямое переливание крови… Четыреста граммов надо… Встанешь, тебе дадут два стакана какао и кусок белого хлеба. Подкрепишься немного и идешь работать. Один раз я выпила какао, съела этот кусочек хлеба и поднимаюсь идти, а у меня все поплыло перед глазами. Мы сутками не спали…

Но это все равно был не фронт. А я хотела на фронт. Мне хотелось быть похожей на своих родителей. Мой любимый снимок, где папа и мама в кожаных куртках. Они были необыкновенные люди. Я же вам говорила: они всю гражданскую войну вместе прошли. И я там родилась. На одной войне родилась, к другой успела подрасти…»

Софья Михайловна Кригель, старший сержант, снайпер:

«В декабре сорок третьего года нашу кабельную роту расформировали. Всех девчонок отправляли домой, но я услышала, что под Москвой есть снайперская школа. И когда меня взывали, сказала, что никуда не поеду, что должна взять винтовку в руки и пойти на передовую. Остальное все – чепуха. Телефон, например, есть телефон. А я должна взять оружие в руки и мстить сама. Я уже знала, что у меня никого из родных не осталось. Моей мамы нет…

Направили меня в снайперскую школу, и я ее окончила на „отлично“. Сегодня окончила, а завтра пошла проситься на фронт, потому что всех отправляли, а меня хотели оставить инструктором в школе. А я даже такой мысли не допускала…»

Евгения Сергеевна Сапронова, гвардии сержант, авиамеханик, уходила на фронт из родного города Елец. Тот день ей запомнился на всю жизнь:

«Я просила маму: только не надо плакать. Это было не ночью, но было темно, и стоял сплошной вой. Они не плакали, наши матери, провожавшие своих дочерей, они выли. Но моя мама не плакала, она стояла, как каменная. Но разве ей не было жалко меня? Она держалась, она боялась, чтоб я не заревела. Я же была маменькина дочка, меня дома баловали. А ту постригли под мальчика, только маленький чубчик оставили. Они с отцом меня не пускали, а я только одним жила: на фронт, на фронт, на фронт! Вот эти плакаты, которые сейчас висят в музее: „Родина-мать зовет!“, „Что ты сделал для фронта?“ – на меня, например, очень действовали. Я решила, что здесь, в тылу, могут остаться женщины постарше, а я все-таки должна пойти на фронт.

К концу войны у нас вся семья воевала. Отец, мама, сестра – они стали железнодорожниками. Они шли сразу за фронтом и восстанавливали дорогу. Медаль „За победу“ у нас получили все: отец, мама, сестра и я…»

Из Ставропольского края пришло письмо от Ольги Митрофановны Ружицкой, сержанта, медсестры: «Когда я уходила на фронт, стоял прекрасный день. Светлый воздух и мелкий-мелкий дождичек. Так красиво… Вышла утром, стою: неужели я больше сюда не вернусь? Мама плакала, схватит меня и не отпускает. Я уже пойду, она догонит, обнимет и не пускает… А я верила, что вернусь, что не погибну. Как это я могу умереть? Как это меня убьют, меня не станет. »

У каждой из них была своя дорога на фронт. Но побуждение одно – Родина. И желание одно – спасти Родину.

Не будем домысливать, указывать, дописывать за них. Пусть рассказывают сами…

Галину Дмитриевну Запольскую война застала в армии, она работала телефонисткой. Ее часть находилась в Борисове, куда война докатилась в первые же недели, но недалеко жили родители, можно было вернуться к ним, вместе эвакуироваться. Она же сделала другой выбор, как и ее подруги.

«Из Борисова я со своей частью, – рассказывает Галина Дмитриевна, – эвакуировалась в Могилев. Немцы бомбили город, особенно аэродром. А там мы установили связь. День и ночь бомбежки, бомбежки. Войска отступают…

Начальник связи выстроил всех нас. Мы не служили, не солдаты, мы были вольнонаемные. Он мне говорит:

– Вот, девчата, началась война жестокая. Вам будет очень трудно, девушкам. И пока не поздно, если кто хочет, можете вернуться к себе домой. А те, кто пожелает остаться на фронте, шаг вперед…

И все девушки, как одна, шаг вперед сделали. Человек двадцать нас было. Все готовы были защищать Родину.

Работали сутками, целыми сутками. Солдаты принесут нам котелки к аппаратам, перекусим, подремлем тут же, возле аппаратов, и снова за работу. Некогда было помыть голову, так я попросила: „Девочки, отрежьте мне косы…“

В город Бузулук Оренбургской области война еще не дошла, а Леночка Яковлева уже просилась на фронт. „Тебя же еще Леночкой, а не Леной зовут, а ты уже на фронт просишься. Мать пожалела бы…“ – уговаривали соседки.

Да только разве можно было уговорить их, этих девчонок? Помните, как об этом у Юлии Друниной:

Рассказывает Елена Павловна Яковлева, старшина, медсестра:

«…И когда мы снова пришли, в который уже раз, не помню, военком чуть нас не выставил: „Ну, если бы у вас хоть какая-нибудь специальность была. Были бы вы медсестры, шофера… Ну что вы умеете делать? Что вы будете делать на войне. “ Мы не понимали, что мы мешаем людям работать. Перед нами такого вопроса не стояло: что мы будем делать? Мы хотели воевать, и все. До нас не доходило, что воевать – то что-то уметь делать конкретное, нужное. И он нас как огорошил своим вопросом.

Я и еще несколько девочек пошли на курсы медсестер. Нам там сказали, что надо учиться шесть месяцев. Мы решили: нет, это долго, нам не подходит. Но были еще курсы, где учились три месяца. Правда, три месяца – это тоже, как мы считали, долго. Но эти курсы как раз подходили к концу. Мы попросили, чтобы нас допустили к экзаменам. Еще месяц шли занятия. Ночью мы были на практике в госпитале, а днем учились. Как только сдали экзамены, нас направили в военкомат. Получилось, что мы учились месяц с небольшим…

Но нас направили не на фронт, а в госпиталь. Это было в конце августа сорок первого года. А в феврале я ушла из госпиталя, можно сказать, убежала, дезертировала, иначе не назовешь. Без документов, без ничего убежала на санитарный поезд. Написала записочку: „На дежурство не приду. Уезжаю на фронт“. И все…»

Ленинградка Вера Даниловцева мечтала стать актрисой, готовилась в театральный институт, а в войну стала снайпером, кавалером двух орденов Славы.

«У меня в тот день было свидание. Я думала, он мне в этот день признается: „Люблю“, а он пришел грустный: „Вера, война! Нас прямо с училища отправляют на фронт“. Он был военный, курсант. Ну, и я, конечно, тут же представила себя в роли Жанны д’Арк. Только на фронт и только винтовку в руки, хотя до того муху жалко было убить. Побежала в военкомат, но там говорят, что нужны пока только медики и учиться надо шесть месяце. Шесть месяцев – это много, это же обалдеть!

Как-то меня убедили, что надо учиться. Хорошо, буду учиться, но не на медсестру…»

Анна Николаевна Хролович жила до войны в Омске, успела окончить медтехникум. В 1942 году поступила на первый курс эвакуировавшегося в Омск 2-го московского медицинского института.

«Моих друзей забрали на фронт. Я страшно плакала, что осталась одна, что меня не взяли. Агитировать не надо было, все рвались на фронт. Просились. Умоляли.

Но проучилась я немного. Декан скоро наш выступил и сказал:

– Закончится война, девочки, потом будете доучиваться. Надо защищать Родину…

На фронт нас провожали шефы с завода. Этот было лето. Я помню, что все вагоны были в зелени, в цветах… Преподносили нам подарки. Мне досталось вкуснейшее домашнее печенье и красивый свитерок. С таким азартом я танцевала на перроне украинский гопак…»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Когда я училась в седьмом классе, к нам прилетел самолет. Это в те годы, представляете, в 1936 году. Тогда это была диковинка. И тогда же появился призыв: „Девушки и юноши – на самолет!“ Я, конечно, как комсомолка, была в передовых рядах. Сразу поступила в аэроклуб. Отец, правда, категорически был против.

До этого в семье нашей все были металлурги, несколько поколений металлургов-доменщиков. И отец считал, что металлургом быть женская работа, а летчиком нет. Начальник аэроклуба узнал об этом и разрешил покатать отца на самолете. Я так и сделала. Мы поднялись с отцом в воздух, и с того дня он больше не был против. Ему понравилось. Закончила аэроклуб с отличием, хорошо прыгала с парашютом.

До войны успела еще выйти замуж, родила девочку. Сразу на фронт я не попала. В нашем аэроклубе начались разные переустройства: мужчин забирали, а заменяли их мы, женщины. Учили курсантов. Работы было много, с утра до ночи работали. На руках у меня осталась дочка, жили мы все время в лагерях. Я с утра ее закрою, дам каши, и с четырех часов утра мы уже летаем. Возвращаюсь к вечеру, а она поест или не поест, вся измазанная этой кашей. Было ей три годика.

К концу сорок первого мне прислали похоронную: муж погиб под Москвой. Он был летчик, командир звена. Я стала проситься на фронт…»

Несколько строк из письма Любови Аркадьевны Чарной, младшего лейтенант, шифровальщицы:

«…У меня сыну было два годика, и я была беременная, ждала второго ребенка. Тут война началась… И муж на фронте… И я поехала к своим родителям и сделала все, что надо… Я этого ребеночка не родила…

Окончила курсы шифровальщиц. Попросилась на фронт. Хотела отомстить за своего ребеночка, которого не смогла родить…»

Серафима Ивановна Панасенко, младший лейтенант, фельдшер мотострелкового батальона:

«Я сама свердловчанка. Оттуда и на фронт ушла, только мне исполнилось восемнадцать лет, как вдруг объявляют: „Война!“ Помню, как люди плакали. Сколько видела людей в этот день, все плакали. Училась я на втором курсе фельдшерско-акушерской школы. И я сразу подумала: „Раз война, значит, нужно на фронт“. У меня папа старый коммунист, политкаторжанин. Он нам с детства говорил, что Родина – то все, Родину надо защищать. И я так была воспитана, что если я не пойду, то кто пойдет?»

Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:

«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:

– Товарищ гшенерал, разрешите обратиться.

– Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!

– Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.

Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся – связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.

У генерала сразу исчезла улыбка:

– Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда – не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови…

Машенька Сунгурова первая не выдержала:

– Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!

Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.

…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.

И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»

Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:

«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“

Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»

А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:

«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра – Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.

В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания – эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу – скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.

Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…

Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками – вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей. Быстрей. “ Я еще давала тяжелораненым кровь.

Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.

…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:

Я вошла, поздоровалась и говорю:

Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:

Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:

– Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.

Подхожу ближе к маме, она опять:

– Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.

Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:

Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…

Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила».

Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю – надо вглядеться в то, что было до этого. А были – детство, школа, родители.

Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:

«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война. “

Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, – сказал, – что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба п куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.

Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…

Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»

Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».

Проходили мимо завода частью в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».

Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:

«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, – говорили мне бойцы, – видишь, уже светает“.

Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…

В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку. »

Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:

«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пять лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.

Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?

Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.

На другом конце провода мне ответили:

– Марш домой! Обед уже простыл.

Я повесила трубку.

Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.

Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:

– Дайте мне конфет.

Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“

И все вдруг стали просить, вся очередь:

– Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.

На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.

И был приказ за номером двести двадцать семь – ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.

Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.

– Товарищ комиссар, мне стыдно.

Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.

– Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.

А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.

В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».

Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» – вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».

«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда – первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.

Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:

В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:

– Не знаю куда… Но кровь…

Мне он, как отец, все рассказал.

Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься – зубы стучат.

Кончилась война, у меня было три желания: первое – наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе – купить и съесть целый белый батон, третье – выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».

Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:

«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…

Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.

А тут война вдруг, Уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, – говорила я, когда мы уходили из города.

Не взяла. Сгорело в том зареве платье.

Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…

Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.

Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу – плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.

Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.

Привезли меня в Козловку – недалеко от Рославля, – выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:

– Да, – сказал фельдшер.

– Ведите в столовую.

И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:

– Организм крепкий, справится.

И я опять уснула.

На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог?. В работе не замечаешь, а чуть передышка – с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».

Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.

Со слов Франи Васильевны Адашкевич:

«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь., Но никогда больше я столько детей не видела…

Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».

Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:

«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.

Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…

Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами».

Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:

«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.

Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.

– Но у вас был маленький ребенок?

– Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).

Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…

После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.

Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.

Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век. Век…“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…

Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»

Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.

«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила – мальчиков все рожали.

С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ – „А эти бога бояться. – отвечала я. – Посмотри, что делают с нашими людьми…“

Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…

Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.

Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли.? Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…

После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»

Партизанка Вера Иосифовна Одинец:

«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»

Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:

«Работала я в Новинках – больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.

Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Онодин раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею – и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на ее, а он выстрелил ей в затылок.

Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.

Что было потом. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.

Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.

Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»

Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.

Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:

«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…

С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»

Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:

«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…

Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.

В эту же ночь фашистские самолеты бомбили город, бомбы падали на спящих жителей. А утром я запомнила, что природа находилась в полном контрасте с тем, что переживали люди. Солнце поднималось и освещало все на родной земле. Только мы перестали улыбаться. Каждый понимал, что пришло время стать солдатом».

Другая гомельская подпольщица Ольга Андреевна Емельянова вспоминала:

«Война, а я беременная. Все говорят, что надо уходить, эвакуироваться. А я думаю: нет, как это я уйду куда-то со своего родного места? Я должна рожать. Куда я буду нести своего ребенка? На десятый день войны родила…

Мать нашу парализовало сразу, когда она увидела, что фашисты здесь. И была одна мысль – найти партизанский отряд. Дороже родины ничего не было в нашей душе».

О первых днях войны рассказывает Анна Семеновна Дубровина-Чекунова, гвардии старший лейтенант, летчик четвертого гвардейского Новгородского бомбардировочного авиаполка:

«У меня была специальность, нужная фронту. И я ни секунды не размышляла, не колебалась. Угла на фронт.

Помню, что вынесла цветы з своей комнаты и попросила соседей:

– Поливайте, пожалуйста. Я скоро вернусь.

А вернулась через четыре года.

Девушек много уходило на фронт. Девчонки, которые оставались дома, нам завидовали, а женщины плакали. Одна из девушек, которая ехала со мной, стоит, все плачут, а она стоит. Потом взял и помочила себе глаза. А то, мол, неудобно, все плачут, а я нет. Разве мы понимали, что такое война? Молодые были…»

Военфельдшер Мария Афанасьевна Гарачук:

«Окончила медучилище… Приехала домой, у меня был больной отец. И тут – война. Запомнила, что было утро, что еще роса на листве деревьев не высохла, а уже сказали – война! И вот эта роса, которую я вдруг увидела на деревьях, когда так сказали, мне и на фронте вспоминалась.

Несмотря ни на что мы верили в победу, даже отступая, верили. О себе некогда было думать: буду убита, буду ранена или останусь жива. На себя не было ни минуты. Только раненые и раненые в глазах. Помню, лежим где-то в пшенице, день солнечный. Автоматы немецкие та-та-та-та – я тишина. Только слышишь, как пшеница шумит. Опять немецкие автоматы та-та-та-та… И думаешь: услышишь ли ты когда-нибудь еще, как пшеница шумит.

…Тащу раненого. И вдруг слышу, явственно различаю детский плач. Сильный призыв ребенка. Я чуть с ума не сошла, так носилась по полю – где, кто, неужели? Пока под разбитым танком не нашла пятилетнюю девочку. Когда я увидела эту девочку, увидела кровь на ее щеке, это было страшно. Страшно: что дети горят в огне:»

Со слов гомельчанки Анны Константиновны Антуськовой:

«В детстве особенно сильно повлиял на формирование моего характера мой дядя. Они вместе с моим отцом воевали в армии Буденного. Дядя любил рассказывают о своих боевых товарищах, петь песни о гражданской войне и о героях гражданской войны. Именно от него я впервые услышала: „Там вдали за рекой“, „По долинам и по взгорьям“, „Красная армия всех сильней…“ И это от него любовь к песням гражданской войны осталась во мне и по сей день.

Перед войной как раз я успела окончить школу медсестер и была направлена на должность медсестры в Недойский врачебный медучасток Буда-Кошелевского района Гомельской области. Там же я была избрана секретарем колхозной комсомольской организации, насчитывающей семьдесят комсомольцев. Мы организовали самодеятельность. Это была самая веселая и счастливая пора в моей жизни. Но она была короткая. Ее оборвала война. Помню, как сейчас, утро двадцать второго июня…

Мы возвращались с концерта. С музыкой и песнями подъехали к правлению колхоза и тут узнали о войне. Сразу же все умолкли. Задумались, стали серьезными и почти все взрослыми. Видно было, что все готовы хоть в ту минуту встать на защиту Родины. В тот же вечер я получила повестку на мобилизацию в армию, так как состояла как медработник на военном учете. Настал час расставания с моими товарищами. Многие плакали. Я боялась плакать, чтобы не посчитали меня трусом, не подумали, что я не хочу идти на фронт, боюсь. А я не боялась, я внутренне была готова. Вот умом еще не все осознавала, а душой была готова…»

О том, что в деревне Перевоз Березинского района живет Любовь Ивановна Любчик, подпоручик Войска Польского, командир взвода автоматчиков, я узнала из газетного очерка.

До Березино доехала на новеньком «Икарусе». Вышла, говорят: «В сторону Перевоза автобусы не ходят. Такая грязь, что не всегда молоковоз или почтовая машина пройдет». Почтовая, как выяснилось, уехала с утра, а молоковоз может довезти только до соседней деревни, где находится центр колхозной усадьбы. Оттуда еще четыре километра – то уже как придется: или пешком, или на коне, если кто будет, подвезут. Мне повезло – лесник ехал в Перевоз по своим делам, весело подкатил под самый дом: «Э-э, Любчик, что-то воевал ты, воевал, а корреспонденты до твоей жинки едут…»

Затопили вместе с Любовью Ивановной печь, начистили и сварили картошки. Сели за стол.

И я еще раз услышала:

«…Эвакуировалась в Саратов. Где-то за три месяца выучилась там на токаря. По двенадцать часов стояли у станков. А в мыслях было одно – попасть на фронт. Пошли с подружкой в военкомат, но не признались там, что работаем на заводе. Тогда бы нас не взяли. А так взяли.

Направили в Рязанское пехотное училище. Выпустили оттуда командирами пулеметных отделений. До Варшавы дошла… И все пешочком…»

Вера Сергеевна Романовская:

«Наш партизанский отряд соединился с частями Красной Армии, и после парада нам сказали, чтобы сдали оружие и шли работать. А у нас не укладывалось в сознании: как это – еще идет война, еще только одна Белоруссия освобождена, а мы должны отдать оружие. Каждый из нас хотел идти воевать дальше. И мы пришли в военкомат, все наши девчонки… Я сказал, что я медсестра и прошу отправить меня на фронт. Мне пообещали: „Хорошо, мы вас возьмем на учет, и если вы потребуетесь, то мы вас вызовем. А пока идите работайте“.

Жду… Не вызывают… Снова иду в военкомат… Много раз ходила. И наконец мне откровенно сказали, что нет такой надобности, уже достаточно медицинских сестер. Надо вот кирпичи в Минске разобрать… Какие у нас были девчонки, спрашиваете? У нас была Чернова, уже беременная, она несла мину на боку, где рядом билось сердце ребенка. Вот и разбирайтесь с этим, что это были за люди. Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – то одно и то же. Или другая моя подруга, она водила по городу свою девочку, а у той под платьицем тело было обернуто листовками, и она поднимала ручки и жаловалась: „Мама, мне тесно… Мама, мне тесно…“ А на улицах везде немцы, полиции.

И даже вот дети… Их мы забрали к себе в отряд, но это же дети. И когда блокада, все видят, что угрожает опасность, их решили отправить за линию фронта, так они из детприемника бежали на фронт. Их ловили по дорогам. Они опять бежали и опять на фронт…

История еще сотни лет будет разбираться: что это такое? Вы представляете, беременная идет с миной… Ну, ждала же она ребенка… Любила, хотела жить… Но она шла…»

Как найти слова, чтобы это назвать? Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Они говорят о себе проще: «Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – это одно и то же». А нам это надо понять, нам в этом надо разобраться, потому что мы их дети, внуки.

Слушаю и пытаюсь представить… Нет, не себя на их месте. Какое у меня право говорить здесь о себе? Если примеряюсь своим «я» к их «они», то для того, чтобы не только записать, а пережить: как это было? Представляю, вижу, как они грузятся в прокуренные солдатами теплушки – девчонки, подстриженные под мальчиков, одетые в одинаковую форму, как неуклюжи, нелепы в толстых шинелях не по росту, как стесняются друг перед дружкой слез и долгих материнских объятий: как же – они на фронт едут!

Сами теперь вспоминают, что пожилые люди ехали молча, сосредоточенно, а они, молодые, смеялись, пели песни. Это кажется удивительным, когда начинаешь расспрашивать, как они уходили на фронт, что запомнилось больше всего, ответ один: пели любимые песни. Что знали они о войне? А что можно знать о войне в семнадцать-восемнадцать лет? Вот что, например, вспоминает фельдшер Мария Васильевна Тихомирова. За месяц до войны она окончила медучилище, по распределению попала в одну из сельских больниц Ленинградской области. Успела только приехать, поселиться, как:

«…Вызвали в военкомат и сказали: „Вот вам два часа времени, соберетесь, и отправляем вас на фронт“. Я собралась, сложила все в один маленький чемоданчик.

– Что вы взяли с собой на войну?

– Целый чемодан конфет. Мне там, в той деревне, куда направили, дают подъемные. Деньги были, и я на все эти деньги купила целый чемодан шоколадных конфет. А наверх положила фотографию курса, где все мои девочки. Пришла в военкомат. Военком спрашивает: „Куда вас направить?“ Я ему говорю: „А подруга моя куда пойдет?“ Мы с ней вместе в Ленинградскую область приехали, она работала в соседней деревне за пятнадцать километров. Он смеется: „Она точно так же спросила“».

А в памяти Тамары Илларионовны Давидович из райцентра Березино Минской области, старшего сержанта, шофера остался такой случай:

«… Окончила я курсы шоферов. Шестимесячные. Не спрашивали, что я учительница (я до войны в педтехникуме училась). Кому в войну нужны учителя? Нужны солдаты. Нас много девочек было, целый автобат.

А однажды на учениях… Я не могу это без слез почему-то вспоминать. Была весна. Мы отстрелялись и шли назад. И я нарвала фиалок. Маленький такой букетик. Нарвала и привязала его к штыку. Так и иду.

Пришли в лагерь. Командир построил всех и вызывает меня. Я выхожу… И забыла, что у меня фиалки на винтовке. А он меня начал ругать: „Солдат должен быть солдат, а не сборщик цветов…“ Ему было странно, как это в такой обстановке можно о цветах думать.

Но я фиалки не выбросила. Я их тихонько сняла и в карман засунула. Мне за эти фиалки дали три наряда вне очереди…

Другой раз стою на посту. В два часа пришли меня сменять, а я не пошла. Говорю своем сменщику: „Ты днем постоишь, а сейчас я“. Согласна была простоять всю ночь, до рассвета, лишь бы послушать птиц.

Когда мы уходили на фронт, шли по улице, люди стояли стеной: женщины, старики, дети. И все плакали: „Девчонки идут на фронт“. Нас шел целый батальон девушек… Едем в эшелоне, а какое у нас сознание? Еще детское. Стоим в тамбуре с другой девочкой. Ребята приглашают: „Девочки, вы же голодные. У нас сухари есть“. А мы отказываемся: „Не пойдем“. Мы должны быть независимыми…»

А вот как передает свои ощущения первых дней войны хирург Вера Иосифовна Хорева:

«Ехала я на фронт и думала, что ненадолго. Взяла одну юбку, притом любимую, две пары носок и одни туфли. Из Воронежа мы отступали, но я помню, как мы пошли в магазин, и я купила там себе туфли на высоких каблуках. Вот помню, что отступали, страшно, выезде грязища, а я зашла в магазин, и мне почему-то захотелось купить туфли. Как сейчас помню, такие изящные туфельки… И духи еще купила… Трудно было сразу отказаться от обычной своей жизни, которой до этого жила. Война началась, а я же была еще девчонкой…»

Почему среди массы фактов я выбираю эти два: чемодан конфет и фиалки, привязанные к штыку? Наверное, потому, что та девочка, которую хочу понять, среди знакомых вещей становится для меня реальнее и ближе. Как бы там ни было, но именно этот легкомысленный чемодан конфет и три наряда вне очереди за фиалки действуют на мое сегодняшнее воображение сильнее, чем количество подорванных эшелонов, сбитых самолетов, сожженной техники врага, захваченных трофеев. Мы уже знаем: эшелонов, самолетов, техники было уничтожено ровно столько, сколько надо было, чтобы победить. Не описание военных операций, а подробности человеческой жизни на войне волнуют и трогают сегодня больше всего. Война повысила значительность каждого факта жизни, каждой мелочи быта, там быт и бытие сомкнулись.

Как же эти обыкновенные девушки становились необыкновенными солдатами? Они были готовы к подвигу, но не были готовы к армии. И армия, в свою очередь, не была готова к ним, потому что в большинстве девушки шли добровольно. На них не рассчитывали, даже не ждали: «Стою перед военкомом малюхочка-малюхочка. „А ко это тебе сказал, что девчат а армию будут брать?“ – удивился он. Это было в первые дни войны… Год проходит, а я упорно и неотступно думаю, чем могу помочь, но ничего, кроме единственных теплых варежек для посылки на фронт, не могу отдать. Валенки у меня тридцать четвертого размера, не отошлешь. Опять иду в военкомат…» – вспоминает Любовь Ивановна Осмоловская, рядовая, разведчица.

Не сразу и нелегко далась им солдатская наука. Потребовалось обуть кирзачи сорокового размера или американские ботинки с длинными обмотками, «гусеницами», как они из называли, шинель, обрезать косы (об этой потере ни одна не забывала упомянуть, как о самой жестокой, резко разграничившей их девичье прошлое и солдатское настоящее), привыкнуть к форме, научиться различать, кто в каком знании, поражать «цель», ползать по-пластунски, наматывать портянки, не спать по несколько суток, в считанные секунды надевать противогаз, копать окопы… Существовала та будничная вещественность войны, о которой они, когда просились на фронт, не подозревали.

Вспоминает Нонна Александровна Смирнова из грузинского села Обча, рядовая, зенитчица:

«Разместили нас в вагоне, и начались занятия. Все было не таким, как нам представлялось дома. Надо было рано вставать, ни минуты ты не бываешь одна. А в нас еще жила прежняя жизнь. Мы возмущались, когда командир отделения, младший сержант Гуляев, имевший четырехклассное образование, учил нас уставу и произносил неправильно отдельные слова. Нам казалось: чему он может научить.

После карантина, перед принятием присяги, старшина привез обмундирование: шинели, пилотки, гимнастерки, юбки, вместо комбинации – из бязи пошитые по-мужски две рубахи с рукавами, вместо обмоток – чулки и американские тяжелые ботинки с металлическими подковами во весь каблук и на носках. В роте по своему росту и комплекции я оказалась самой маленькой, рост сто пятьдесят три сантиметра, обувь тридцать четвертого размера и, естественно, военной, промышленностью такие мизерные размеры не шились, а уж тем более Америка нам их не поставляла. Мне достались ботинки сорок второго размера, надевала и снимала их, не расшнуровывая, через голенища, тяжелые, и я в них ходила, волоча ноги по земле.

От моего строевого шага по каменной мостовой высекались искры, и ходьба была похожа на что угодно, кроме строевого шага. Страшно вспомнить, каким мучительным был первый марш.

Командир увидел, как я иду, вызвал меня:

– Смирнова, как ты ходишь строевым? Что, тебя не учили, почему ты не поднимаешь ноги? Объявляю три наряда вне очереди…

– Есть, товарищ старший лейтенант, три наряда вне очереди! – повернулась, чтоб идти, и ботинки остались на полу, ноги были в кровь стерты голенищами.

Тогда и выяснилось, что ходить по-другому я уже не могла. Ротному сапожнику Паршину дали приказ сшить мне сапоги из старой плащ-палатки, тридцать шестого размера…»

Они пришли из юности, из вольной жизни, часто вели себя еще по-детски, а тут воинская дисциплина.

Снова вспоминает москвичка Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Мы были такие девчонки, как и вы, не думайте, что мы были другие. Дисциплина, уставы, знаки различия – вся эта военная премудрость не давалась нам сразу. Стоим, охраняем самолеты. А в уставе говорится, что если кто идет, надо останавливать: „Стой, кто идет?“ Подружка моя увидела командира полка и кричит: „Стойте, кто идет? Вы меня извините, но я буду стрелять!“ Представляете? Она кричит: „Вы меня извините, но я буду стрелять!“

А капитан авиации, тоже москвичка Клавдия Ивановна Терехова рассказывала:

„…Девушки приехали в училище с прическами. У меня тоже косы вокруг головы. А как их промыть? Сушить где? Вы их только помыли, а тревога, вам надо бежать. Наш командир Марина Раскова велела всем косы состричь. Девчонки стригли и плакали. А Лиля Литвяк, впоследствии прославленная летчица, никак не хотела со своей косой расстаться.

Я иду к Расковой:

– Товарищ командир, ваш приказ выполнен, только Литвяк отказалась.

Марина Раскова, несмотря на свою женскую мягкость, могла быть очень строгим командиром. Она меня отправила:

– Какой ты парторг, если не можешь добиться выполнения приказа! Кругом шагом марш.

Платья, туфельки на каблуках… Как нам жалко их, в мешочки позапрятывали. Днем в сапогах, а вечером хоть немножко в туфельках перед зеркалом. Раскова увидела – и через несколько дней приказ: всю женскую одежду отправить домой в посылках.

Зато новый самолет мы изучили за полгода вместо двух лет, как это было в мирное время. Для этого и требовалось, чтобы девушки чувствовали себя солдатами, чтобы они ни на что другое не отвлекались. Легко это? Едем на машинах в баню, а по городу идут женщины в туфельках, в платочках. У них другая, у них прежняя жизнь. Вижу: сидят мои девчонки грустные…

В первые дни тренировок погибло два экипажа. Поставили четыре гроба. Все три полка, все мы плакали навзрыд.

– Подруги, вытрите слезы. Это первые наши потери. Их будет много. Сожмите свое сердце в кулак…

Потом, на войне, хоронили без слез. А теперь, видите, плачу. Тогда перестали плакать. Это я вам прямо говорю.

Летали мы на истребителях. Сама высота была страшной нагрузкой для всего женского организма, иногда живот прямо в позвоночник прижимало. А девочки наши летали и сбивали асов, да еще каких асов! Знаете, когда мы шли, на нас мужчины смотрели с удивлением: летчицы идут. Они восхищались нами. У меня лучшее, что было в жизни, это то, что я летала…“

Пройдя шестимесячные, а то и трехмесячные курсы, они уже имели удостоверение медсестер, окончив по ускоренным программам снайперскую школу, летное или саперное училище, зачислялись снайперами, летчиками, саперами. Они уже имели красноармейские книжки, но солдатами еще не были. Все это пока напоминало школу, учебу, то, в чем них был опыт, но не войну и не фронт, о чем у них были только книжные, часто совершенно романтические представления.

Необычные солдаты представали перед военной комиссией. Направляют такого солдата в партизанский отряд, а он спрашивает: „А как маме оттуда писать в Москву. “

Вера Владимировна Шевалдышева, старший лейтенант, хирург:

„Осенью меня вызвали в военкомат, и полковник спрашивает“: „Прыгать умеете?“ Я призналась, что боюсь. Долго он агитировал за десантные войска: красивая форма, шоколад каждый день. Но я с детства боялась высоты. „Хотите в зенитную артиллерию?“ А очень я знаю, что это такое – зенитная артиллерия. Тогда он предлагает: „Давайте направим вас в партизанский отряд…“ – „А как маме оттуда писать в Москву?“ Он берет и пишет красным карандашом на моем направлении: „Степной фронт…“

В поезде влюбился в меня молодой капитан. Всю ночь в нашем вагоне простоял. Он уже был обожженный войной, несколько раз раненый. Смотрел-смотрел на меня и говорит: „Верочка, только не опускайтесь, не становитесь грубой. Вы такая сейчас нежная… Я уже всего повидал…!“ И дальше что-то в таком духе, что, мол, трудно выйти чистым из войны…

Месяц добирались мы с подругой до четвертой гвардейской армии Второго Украинского фронта. Догнали, главный хирург вышел на несколько минут, посмотрел на нас, завел в операционную: „Вот ваш операционный стол…“ Санитарные машины одна за другой подходят, машины большие, „студебеккеры“, раненые лежат на земле, на носилках. Мы спросили только/ „Кого брать первыми?“ – „Тех, кто молчит…“ Через час я уже стояла за своим столом, оперировала. И пошло… оперируешь сутками, после чуток подремлешь, быстренько протрешь глаза, умоешься – и опять за свой стол. И через два человека третий – мертвый. Не успевали всем помочь…

На станции в Жмеринке попали под страшную бомбежку. Состав остановился, и мы побежали. Замполит наш, вчера ему вырезали аппендицит, а он сегодня уже бежал. Всю ночь сидели в лесу, прятались, а состав разнесло в щепки. Под утро на бреющем полете немецкие самолеты стали прочесывать лес. Куда денешься? В землю, как крот, не полезешь. Я обхватила березу и стою: „Ох, мама-мамочка. Неужели я погибну? Выживу, буду самым счастливым человеком на свете…“ Кому потом ни рассказывала, как за березу держалась, все смеялись. Ведь что было в меня попасть? Стою во весь рост, береза белая…

День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать посмотреть концентрационные лагеря. Не хотелось… Сейчас удивляюсь, почему не поехала, а тогда не хотелось…»

Из воспоминаний рядовой полевого банно-прачечного отряда Светланы Васильевны Катыхиной:

«…Нас было трое: мама, папа и я. Первым уехал на фронт отец. Мама хотела пойти вместе с отцом, она медсестра, но его в одну сторону направили, ее – в другую. А мне было только шестнадцать лет, меня не хотели брать. Я ходила-ходила в военкомат, и через год меня взяли.

Мы долго ехали поездом. Вместе с нами возвращались солдаты из госпиталей, были там тоже молодые ребята. Они рассказывали нам о фронте, и мы сидели, открыв рот, слушали. Говорили, что нас будут обстреливать, и мы сидим, ждем: когда же обстрел начнется? Мол, приедем и скажем, что уже обстрелянные. Помню, что один, ну, мальчишка, а на гимнастерке новенький орден. И мы себе совсем не так войну представляли, как увидели. Нас не к винтовкам, а к котлам приставили, к корытам. Девочки все моего возраста, до этого родители нас любили, баловали. Я была единственный ребенок в семье. А тут тягаем дрова, топим печки. Потом золу эту берем и в котлы вместо мыла, а белье грязное, вшивое…»

Труднее всего было выдержать в первые дни, недели, месяцы на фронте, когда чувства и ощущения у человека остались еще прежние, из мирной жизни: еще страшно то, что страшно, еще ненормально то, что нормально. Выдержать надо было не кому-нибудь, а девочке, которую до войны мать еще баловала, жалела, считая ребенком. Этой девочке – ленинградка Софья Константиновна Дубнякова назовет ее «чертовой тургеневской барышней», вложив в это сравнение все противоречие между женским естеством и тем, что пришлось делать, пережить, увидеть на войне женщине, – надо было стать другим человеком, с другими эмоциями, другим слухом, зрением.

Софья Константиновна Дубнякова, старший сержант, санинструктор:

«Самые тяжелые ранения, сказали нам, в голову и в живот. И если бомбежка, обстрел, мы старались прятать живот и голову. Где-то возле разбитой машины подобрали подушку от сиденья и ею прикрывались. Голову прятали в колени…

Я до сих пор помню своего первого раненого. Лицо помню… У него был открыты перелом средней трети бедра. Представляете, торит кость, осколочное ранение, все вывернуто. Я знала теоретически, что делать, но когда я к нему подползла и вот это увидела, мне стало плохо, меня затошнило. И вдруг слышу: „Сестричка, попей водички…“ Это мне это раненый говорит. Я эту картину помню как сейчас. Как он это сказал, я опомнилась: „Ах, – думаю, чертова тургеневская барышня! Раненый человек погибает, а ее, нежное создание, затошнило…“ Я развернула индивидуальный пакет, закрыла им рану, и мне стало легче, и оказала, как надо, помощь.

Смотрю теперь фильмы о войне: медсестра на передовой, она идет аккуратненькая, чистенькая, не в ватных брюках, а в юбочке, у нее пилоточка на хохолке… Ну, неправда. Разве мы могли вытащить раненого вот такие., Не очень-то в юбочке наползаешь, когда одни мужчины вокруг. А по правде сказать, юбки нам в конце войны только выдали, как нарядные. Тогда же мы получили и трикотаж нижний вместо мужского белья. Не знали, куда деваться от счастья. Гимнастерки расстегивали, чтобы видно было…»

Из воспоминаний минчанки Анны Ивановны Беляй, ветерана сорок восьмой армии:

«Бомбежка. Все бросились в овраг. И я бегу. Слышу чей-то стон: „Помогите…“ Но бегу… Через несколько минут до меня что-то доходит, я чувствую на плече санитарную сумку. И еще… стыд. Куда девался страх! Бегу назад: стонет раненый солдат. Бросаюсь к нему перевязывать. Затем второго, третьего…»

А Ольгу Васильевну Корж, санинструктора кавалерийского эскадрона, поразило то, что уже не поражало других, – убитый человек Семнадцатилетняя девочка запомнила его на всю жизнь:

«На войне я думала: никогда ничего не забуду. Но забывается… А эту картину помню до мельчайших подробностей… Молодой такой, интересный парень. И лежит убитый. Я представила, что будут хоронить с почестями, а его берут и тащат к орешнику. Вырыли могилу… Бег гроба, без ничего зарывают в землю, прямо так и засыпали. Солнце такое светило, и на него тоже… Лето. Не было ни плащ-палатки, ничего, его положили в гимнастерке, галифе, как он был, и все это еще новое, он, видно, недавно прибыл. И вот так положили и зарыли. Ямка была очень неглубокая, только чтобы он лег. И рана небольшая, она смертельная – в висок, но крови мало, и человек лежит, как живой, только очень бледный.

За обстрелом нчалась бомбежка, и бомба попала в ящик со снарядами, эти снаряды рвались во все стороны… Самолеты висят над нами. Тут хотя бы в землю человека положить. А как мы в окружении людей хоронили? Тут же, рядом, возле окопчика, где мы сами сидим, зарыли – и все. Бугорок только оставался. Его, конечно, если следом немцы идут или машины, тут же затопчут. Обыкновенная земля оставалась, никакого следа. Часто хоронили в лесу под деревьями… Под этими дубами, под этими березами…

Я в лес до сих пор не могу ходить. Особенно, где растут старые дубы или березы… Не могу там сидеть…»

Начинают рассказывать тихо, а к концу почти кричат. Потом сидят подавленные, растерянные. И ты чувствуешь себя виноватой, знаешь, что уйдешь, а они будут глотать таблетки, пить успокоительное. Дочь или сын уже смотрят на тебя умоляюще, делают знаки: «Сможет, хватит? Ей нельзя расстраиваться…» И одно только тебе оправдание, что останутся их живые голоса, сбереженные магнитофонной лентой и пусть хрупким, но все-таки более вечным, чем самая крепкая человеческая память, листом бумаги. Но все равно тяжело сидеть и слушать, а им рассказывать еще тяжелее.

Мария Терентьевна Дрейчук, старший сержант, санинструктор в батальоне морской пехоты:

«Увидела первого убитого, наклонилась, поняла, что убитый, и стала плакать. Стою и плачу, пока ребята не подбежали. Бой тяжелый, раненых много, а рота прорвалась и быстро ушла вперед. Меня оставили в яме, большая яма от бомбы с тяжелыми ранеными. Они все брюшняки, один за одним умирают. Я оплакиваю каждого.

У одного нога висела на штанине, а он кричит: „Перевяжи ногу!“ Отрезала штанину, он просит: „Сестричка, положи мне ногу. “»

А вот что запомнила врач Минской республиканской стоматологической поликлиники Мария Селивестровна Божок, в войну медсестра:

«Самое невыносимое для меня были ампутации… Часто такие высокие ампутации делали, что отрежут ногу, и я ее еле держу, еле несу, чтобы положить в таз. Помню, что они очень тяжелые. Возьмешь тихонько, чтобы раненый не слышал, и несешь, как ре

источник: knigosite.org

К чему снится большая военная машина

Тайны сновидений волновали человечество на протяжении всего его существования. Об этом свидетельствует довольно большое количество сонников, созданных в разное время в разных уголках планеты. Самые старые из известных нам, к примеру, ассирийский сонник или сонник Нострадамуса, имеют уже весьма почтенный возраст. Они не утратили своей актуальности, однако нельзя сбрасывать со счетов факт постоянной эволюции человечества.

Изменения касаются не только форм общественного устройства или мира вещей — меняется само мышление людей, система их образов. Поэтому смысл толкований в старых сонниках уже не всегда соответствует понятийному аппарату человека, живущего здесь и сейчас. Кроме того, наши сновидения и сны наших предков во многом отличаются, ведь мы живем в совсем других условиях. На помощь приходит современный сонник.

Он представляет собой органичное сочетание старого, уже ставшего классикой, и нового. Многие толкования применимы к любому времени, потому что, сколько живет на земле человек, столько существуют добро и зло, рождение и смерть, друзья и враги, любовь и ненависть, богатство и бедность, радость и горе. И все же в современном соннике толкования, сделанные в разное время известными составителями, переосмыслены с точки зрения сознания и восприятия современных людей.

Современный сонник включает большое количество толкований, которые не могли по понятным причинам появиться раньше — к примеру, видеокамера или электросоковыжималка. Со времени изобретения этих вещей прошло достаточно времени, чтобы они вошли в наши сновидения, которые в свою очередь, были проанализированы специалистами. Список новых предметов и явлений постоянно пополняется – ведь звание современного сонника к этому обязывает.

источник: www.sonnik-online.net

У войны не женское лицо

Светлана Алексиевич

Все, что мы знаем о женщине, лучше всего вмещается в слово «милосердие». Есть и другие слова – сестра, жена, друг и самое высокое – мать. Но разве не присутствует в их содержании и милосердие как суть, как назначение, как конечный смысл? Женщина дает жизнь, женщина оберегает жизнь, женщина и жизнь – синонимы.

На самой страшной войне XX века женщине пришлось стать солдатом. Она не только спасала, перевязывала раненых, а и стреляла из «снайперки», бомбила, подрывала мосты, ходила в разведку, брала языка. Женщина убивала. Она убивала врага, обрушившегося с невиданной жестокостью на ее землю, на ее дом, на ее детей. «Не женская это доля – убивать», – скажет одна из героинь этой книги, вместив сюда весь ужас и всю жестокую необходимость случившегося. Другая распишется на стенах поверженного рейхстага: «Я, Софья Кунцевич, пришла в Берлин, чтобы убить войну». То была величайшая жертва, принесенная ими на алтарь Победы. И бессмертный подвиг, всю глубину которого мы с годами мирной жизни постигаем.

В одном из писем Николая Рериха, написанном в мае-июне 1945 года и хранящемся в фонде Славянского антифашистского комитета в Центральном государственном архиве Октябрьской революции, есть такое место: «Оксфордский словарь узаконил некоторые русские слова, принятые теперь в мире: например, слово добавить еще одно слово – непереводимое, многозначительное русское слово „подвиг“. Как это ни странно, но ни один европейский язык не имеет слова хотя бы приблизительного значения…» Если когда-нибудь в языки мира войдет русское слово «подвиг», в том будет доля и свершенного в годы войны советской женщиной, державшей на своих плечах тыл, сохранившей детишек и защищавшей страну вместе с мужчинами.

…Четыре мучительных года я иду обожженными километрами чужой боли и памяти. Записаны сотни рассказов женщин-фронтовичек: медиков, связисток, саперов, летчиц, снайперов, стрелков, зенитчиц, политработников, кавалеристов, танкистов, десантниц, матросов, регулировщиц, шоферов, рядовых полевых банно-прачечных отрядов, поваров, пекарей, собраны свидетельства партизанок и подпольщиц. «Едва ли найдется хоть одна военная специальность, с которой не справились бы наши отважные женщины так же хорошо, как их братья, мужья, отцы», – писал маршал Советского Союза А.И. Еременко. Были среди девушек и комсорги танкового батальона, и механики-водители тяжелых танков, а в пехоте – командиры пулеметной роты, автоматчики, хотя в языке нашем у слов «танкист», «пехотинец», «автоматчик» нет женского рода, потому что эту работу еще никогда не делала женщина.

Только по мобилизации Ленинского комсомола в армию было направлено около 500 тысяч девушек, из них 200 тысяч комсомолок. Семьдесят процентов всех девушек, посланных комсомолом, находились в действующей армии. Всего за годы войны в различных родах войск на фронте служило свыше 800 тысяч женщин…

Всенародным стало партизанское движение. «Только в Белоруссии в партизанских отрядах находилось около 60 тысяч мужественных советских патриоток». Каждый четвертый на белорусской земле был сожжен или убит фашистами.

Таковы цифры. Их мы знаем. А за ними судьбы, целые жизни, перевернутые, искореженные войной: потеря близких, утраченное здоровье, женское одиночество, невыносимая память военных лет. Об этом мы знаем меньше.

«Когда бы мы ни родились, но мы все родились в сорок первом», – написала мне в письме зенитчица Клара Семеновна Тихонович. И я хочу рассказать о них, девчонках сорок первого, вернее, они сами будут рассказывать о себе, о «своей» войне.

«Жила с этим в душе все годы. Проснешься ночью и лежишь с открытыми глазами. Иногда подумаю, что унесу все с собой в могилу, никто об этом не узнает, страшно было…» (Эмилия Алексеевна Николаева, партизанка).

«…Я так рада, что это можно кому-нибудь рассказать, что пришло и наше время…» (Тамара Илларионовна Давыдович, старший сержант, шофер).

«Когда я расскажу вам все, что было, я опять не смогу жить, как все. Я больная стану. Я пришла с войны живая, только раненая, но я долго болела, я болела, пока не сказала себе, что все это надо забыть, или я никогда не выздоровлю. Мне даже жалко вас, что вы такая молодая, а хотите это знать…» (Любовь Захаровна Новик, старшина, санинструктор).

«Мужчина, он мог вынести. Он все-таки мужчина. А вот как женщина могла, я сама не знаю. Я теперь, как только вспомню, то меня ужас охватывает, а тогда все могла: и спать рядом с убитым, и сама стреляла, и кровь видела, очень помню, что на снегу запах крови как-то особенно сильный… Вот я говорю, и мне уже плохо… А тогда ничего, тогда все могла. Внучке стала рассказывать, а невестка меня одернула: зачем девочке такое знать? Этот, мол, женщина растет… Мать растет… И мне некому рассказать…

Вот так мы их оберегаем, а потом удивляемся, что наши дети о нас мало знают…» (Тамара Михайловна Степанова, сержант, снайпер).

«…Мы пошли с подругой в кинотеатр, мы с ней дружим скоро сорок лет, в войну вместе в подполье были. Хотели взять билеты, а очередь была большая. У нее как раз было с собой удостоверение участника Великой Отечественной войны, и она подошла к кассе, показала его. А какая-то девчонка, лет четырнадцати, наверное, говорит: „Разве вы, женщины, воевали? Интересно было бы знать, за какие такие подвиги вам эти удостоверения дали?“

Нас, конечно, другие люди в очереди пропустили, но в кино мы не пошли. Нас трясло, как в лихорадке…» (Вера Григорьевна Седова, подпольщица).

Я тоже родилась после войны, когда позарастали уже окопы, заплыли солдатские траншеи, разрушились блиндажи «в три наката», стали рыжими брошенные в лесу солдатские каски. Но разве своим смертным дыханием она не коснулась и моей жизни? Мы все еще принадлежим к поколениям, у каждого из которых свой счет к войне. Одиннадцати человек недосчитался мой род: украинский дед Петро, отец матери, лежит где-то под Будапештом, белорусская бабушка Евдокия, мать отца, умерла в партизанскую блокаду от голода и тифы, две семьи дальних родственников вместе с детьми фашисты сожгли в сарае в моей родной деревне Комаровичи Петриковского района Гомельской области, брат отца Иван, доброволец, пропал без вести в сорок первом.

Четыре года и «моей» войны. Не раз мне было страшно. Не раз мне было больно. Нет, не буду говорить неправду – этот путь не был мне под силу. Сколько раз я хотела забыть то, что слышала. Хотела и уже не могла. Все это время я вела дневник, который тоже решаюсь включить в повествование. В нем то, что чувствовала, переживала, в нем и география поиска – более ста городов, поселков, деревень в самых разных уголках страны. Правда, я долго сомневалась: имею ли право писать в этой книге «я чувствую», «я мучаюсь», «я сомневаюсь». Что мои чувства, мои мучения рядом с их чувствами и мучениями? Будет ли кому-нибудь интересен дневник моих чувств, сомнений и поисков? Но чем больше материала накапливалось в папках, тем настойчивее становилось убеждение: документ лишь тогда документ, имеющий полную силу, когда известно не только то, что в нем есть, но и кто его оставил. Нет бесстрастных свидетельств, в каждом заключена явная или тайная страсть того, чья рука водила пером по бумаге. И эта страсть через много лет – тоже документ.

Так уж случилось, что наша память о войне и все наши представления о войне – мужские. Это и понятно: воевали-то в основном мужчины, – но это и признание неполного нашего знания о войне. Хотя и о женщинах, участницах Великой Отечественной войны, написаны сотни книг, существует немалая мемуарная литература, и она убеждает, что мы имеем дело с историческим феноменом. Никогда еще на протяжении всей истории человечества столько женщин не участвовало в войне. В прошлые времена были легендарные единицы, как кавалерист-девица Надежда Дурова, партизанка Василиса Кожана, в годы гражданской войны в рядах Красной Армии находились женщины, но в большинстве своем сестры милосердия и врачи. Великая Отечественная война явила миру пример массового участия советских женщин в защите своего Отечества.

Пушкин, публикуя в «Современнике» отрывок из записок Надежды Дуровой, писал в предисловии: «Какие причины заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений – и каких еще? Наполеоновских! Что побудило ее? Тайные, семейные огорчения? Воспаленное воображение? Врожденная неукротимая склонность? Любовь. » Речь шла только об одной невероятной судьбе, и догадок могло быть множество. Совсем другое, когда в армии служило восемьсот тысяч женщин, а просилось на фронт их еще больше.

Они пошли, потому что «мы и родина – для нас это было одно и то же» (Тихонович К.С… зенитчица). Их пустили на фронт, потому что на весы истории было брошено: быть или не быть народу, стране? Так стоял вопрос.

Что же собрано в этой книге, по какому принципу? Рассказывать будут не знаменитые снайперы и не прославленные летчицы или партизанки, о них уже немало написано, и я сознательно обходила их имена. «Мы обыкновенные военные девушки, каких много», – приходилось мне слышать не раз. Но именно к ним шла, их искала. Именно в их сознании хранится то, что мы высоко именуем – народной памятью. «Когда посмотришь на войну нашими, бабьими, глазами, так она страшнее страшного», – сказала Александра Иосифовна Мишутина, сержант, санинструктор. В этих словах простой женщины, которая всю войну прошла, потом вышла замуж, родила троих детей, теперь нянчит внуков, и заключена главная идея книги.

В оптике есть понятие «светосила» – способность объектива хуже-лучше зафиксировать уловленное изображение. Так вот, женская память о войне самая «светосильная» по напряжению чувств, по боли. Она эмоциональна, она страстна, насыщена подробностями, а именно в подробностях и обретает свою неподкупную силу документ.

Связистка Антонина Федоровна Валегжанинова воевала под Сталинградом. Рассказывая о трудностях сталинградских боев, она долго не могла найти определения чувствам, которые испытала там, а потом вдруг объединила их в единых образ: «Запомнился один бой. Очень много было убитых… Рассыпаны, как картошка, когда ее вывернут из земли плугом. Огромное, большое поле… Они, как двигались, так и лежат… Их, как картошку… Даже лошади, настолько деликатное животное, она же идет и боится ногу поставить, чтобы не наступить на человека, но и они перестали бояться мертвых…» А партизанка Валентина Павловна Кожемякина хранил в памяти такую деталь: первые дни войны, наши части с тяжелыми боями отступают, вся деревня вышла их провожать, стоят и они с матерью. «:Проходит мимо пожилой солдат, остановился возле нашей хаты и низко-низко, прямо в ноги кланяется матери: „Прости, мать… А девчонку спасай! Ой, спасайте девчонку!“ А мне тогда было шестнадцать лет, у меня коса длинная-длинная…» Припомнит она и другой случай, как будет плакать над первым раненым, а он, умирая, скажет ей: «Ты себя побереги, девка. Тебе еще рожать придется… Вон сколько мужиков полегло…»

Женская память охватывает тот материк человеческих чувств на войне, который обычно ускользает от мужского внимания. Если мужчину война захватывала, как действие, то женщина чувствовала и переносила ее иначе в силу своей женской психологии: бомбежка, смерть, страдание – для нее еще не вся война. Женщина сильнее ощущала, опять-таки в силу своих психологических и физиологических особенностей перегрузки войны – физические и моральные, она труднее переносила «мужской» быть войны. И то, что она запомнила, вынесла из смертного ада, сегодня стало уникальным духовным опытом, опытом беспредельных человеческих возможностей, который мы не вправе предать забвению.

Может быть, в этих рассказах будет мало собственно военного и специального материала (автор и не ставила себе такой задачи), но в них избыток материала человеческого, того материала, который и обеспечил победу советского народа над фашизмом. Ведь для того, чтобы победить всем, народу всему победить, надо было стремиться победить каждому, каждому в отдельности.

Они еще живы – участники боев. Но человеческая жизнь не бесконечна, продлить ее может лишь память, которая одна только побеждает время. Люди, вынесшие великую войну, выигравшие ее, осознают сегодня значимость сделанного и пережитого ими. Они готовы нам помочь. Мне не раз встречались в семьях тоненькие ученические и толстые общие тетради, написанные и оставленные для детей и внуков. Это дедушкино или бабушкино наследство неохотно передавалось в чужие руки, оправдывались обычно одинаково: «Нам хочется, чтобы детям осталась память…», «Сделаю вам копию, а подлинники сохраню для сына…»

Но не все записывают. Многое исчезает, растворяется бесследно. Забывается. Если не забывать войну, появляется много ненависти. А если войну забывают, начинается новая. Так говорили древние.

Собранные вместе рассказы женщин рисуют облик войны, у которой совсем не женское лицо. Они звучат как свидетельства – обвинения фашизму вчерашнему, фашизму сегодняшнему и фашизму будущему. Фашизм обвиняют матери, сестры, жены. Фашизм обвиняет женщина.

Вот сидит передо мной одна из них, рассказывает, как перед самой войной мать не отпускала ее без провожатого к бабушке, мол, еще маленькая, а через два месяца эта «маленькая» ушла на фронт. Стала санинструктором, прошла с боями от Смоленска до Праги. Домой вернулась в двадцать два года, ее ровесницы еще девочки, а она уже была пожившим, много видевшим и перечувствовавшим человеком: три раза раненая, одно ранение тяжелое – в область грудной клетки, два раза была контужена, после второй контузии, когда ее откопали из засыпанного окопа, поседела. Но надо было начинать женскую жизнь: опять научиться носить легкое платье, туфли, выйти замуж, ребенка родить. Мужчина, он пусть и калекой возвращался с войны, но он все равно создавал семью. А женская послевоенная судьба складывалась драматичнее. Война забрала у них молодость, забрала мужей: из их одногодков с фронта вернулись немногие. Они и без статистики это знали, потому что помнили, как лежали мужчины на истоптанных полях тяжелыми снопами и как нельзя было поверить, смириться с мыслью, что этих высоченных парней в матросских бушлатах уже не поднимешь, что останутся они навечно лежать в братских могилах – отцы, мужья, братья, женихи. «Столько было раненых, что, казалось, весь свет уже ранен…» (Анастасия Сергеевна Демченко, старший сержант, медсестра).

Так какие же они были, девчонки сорок первого, как уходили на фронт? Пройдем их путь вместе с ними.

«Не хочу вспоминать…»

Старый трехэтажный дом на окраине Минска, из тех, что строились сразу после войны, давно и уютно обросший кустами жасмина. С него и начался поиск, который продлится четыре года, не прекращен и сейчас, когда я пишу эти строки. Правда, тогда я еще об этом не подозревала.

Привела меня сюда небольшая заметка в городской газете о том, что недавно на Минском заводе дорожных машин «Ударник» провожали на пенсии старшего бухгалтера Марию Ивановну Морозову. А в войну, готовилось в заметке, она была снайпером, имеет одиннадцать боевых наград. Трудно было соединить в сознании военную профессию этой женщины с ее мирным занятием. Но в этом несоответствии и предчувствовался ответ на вопрос: кто в 1941–1945 годах становился солдатом?

…Маленькая женщина с трогательным, девичьим венцом длинной косы вокруг головы, совсем не похожая на свой нечеткий газетный снимок, сидела в большом кресле, закрыв лицо руками:

– Нет-нет, не хочу вспоминать… Нервы никуда. До сих пор не могу военные фильмы смотреть…

– А почему ко мне? Поговорили бы с моим мужем, вот кто бы рассказал… Как звали командиров, генералов, номера частей – все помнит. А я нет. Я помню только то, что со мной было. Что гвоздем в душе сидит…

Попросила убрать магнитофон:

– Мне нужны ваши глаза, чтобы рассказывать, а он будет мешать.

Но через несколько минут забыла о нем…

Мария Ивановна Морозова (Иванушкина), ефрейтор, снайпер:

«Там, где стояло мое родное село Дьяковское, сейчас Пролетарский район Москвы. Война началась, мне было неполных восемнадцать лет. Я ходила в колхоз, потом окончила бухгалтерские курсы, стала работать. И Одновременно мы занимались на курсах пи военкомате. Нас там обучали стрелять из боевой винтовки. В кружке занималось сорок человек. Из нашей деревни – четыре человека, из соседней – пять, одним словом, из каждой деревни по несколько человек. И все девушки… Мужчины-то уже все пошли, кто мог…

Скоро появился призыв ЦК комсомола и молодежи, поскольку противник был уже под Москвой, стать на защиту Родины. Не только я, все девочки изъявили желание идти на фронт. У меня уже отец воевал. Мы думали, что мы одни такие… А пришли в военкомат – там много девушек. Отбор был очень строгий. Первое, так это, конечно, надо было иметь крепкое здоровье. Я боялась, что меня не возьмут, потому что в детстве часто болела, была слабенькая. Потом, если в доме, кроме той девчонки, которая уходила на фронт, никого не оставалось, тоже отказывали, потому что нельзя было оставлять одну мать. Ну, а у меня оставались две сестры и два брата, правда, все намного меньше меня, но все равно считалось. Но тут было еще одно – их колхоза все ушли, на поле некому работать, и председатель не хотел нас отпускать. Одним словом, нам отказали. Пошли мы в райком комсомола, и там нам отказали.

Тогда мы делегацией из нашего района поехали в обком комсомола. Нам опять отказали. И мы решили, коль мы в Москве, то пойти в ЦК комсомола. Кто будет докладывать, кто из нас смелый? Думали, что одни там будем, а там в коридор нельзя было втиснуться, не то что дойти до секретаря. Там со всеми Союза молодежь была, много таких, что побывали в оккупации, за гибель близких рвались отомстить.

Вечером все-таки добились мы к секретарю. Нас спрашивают: „Ну, как вы пойдете на фронт, если вы не умеете стрелять?“ А мы говорим, что мы уже научились… „Где. Как. А перевязывать умеете?“ А нас, знаете, в этом же кружке при военкомате районный врач учил перевязать. Ну, и у нас был козырь в руках, что мы не одни, что у нас еще сорок человек и все умеют стрелять и оказывать первую медицинскую помощь. Нам сказали: „Идите и ждите. Ваш вопрос будет решен положительно“. И буквально через пару дней у нас были повестки на руках…

Мы пришли в военкомат, нас тут же в одну дверь ввели, в другую вывели: у меня очень красивая коса, я ею гордилась. Я уже без нее вышла… И платье забрали. Не успела маме ни платье, ни косу отдать… Она очень просила, чтобы что-то от меня, мое у нее осталось… Нас тут же одели в гимнастерки, пилотки, дали вещмешки и в товарный состав погрузили…

Мы еще не знали, куда нас зачислят, куда мы едем? В конце концов для нас было не так и важно, кем мы будем. Только бы – на фронт. Все воюют – и мы. Приехали на станцию Щелково, недалеко от не была женская снайперская школа. Оказывается, нас туда.

Стали учиться. Изучали уставы – гарнизонной службы, дисциплинарный, маскировку на местности, химзащиту. Девчонки все очень старались. С закрытыми глазами научились собирать и разбирать „снайперку“, определять скорость ветра, движение цели, расстояние к цели, ячейки копать, ползать по-пластунски – все-все это мы уже умели. По окончании курсов огневую и строевую я сдала на „пять“. Самое трудное, помню, было подняться по тревоге и собраться за пять минут. Сапоги мы брали по размеру на один-два номера больше, чтобы не терять времени, быстро собраться. За пять минут надо было одеться, обуться и встать в строй. Были случаи, что в сапогах на босую ногу в строй выбегали. Одна девчонка чуть ноги себе не отморозила. Старшина заметил, сделал замечание, потом учил нас портянки крутить. Станет над нами и гудит: „Как мне, девоньки, сделать из вас солдат, а не мишени для фрицев?“

Ну, и вот прибыли мы на фронт. Под Оршу… В шестьдесят вторую стрелковую дивизию… Командир, как сейчас помню, полковник Бородкин, он увидел нас, рассердился: девчонок мне навязали. Но потом пригласил к себе, угостил обедом. И, слышим, спрашивает у своего адъютанта: „Нет ли у нас сладкого к чаю“. Мы обиделись: за кого он нас принимает? Мы воевать приехали… А он нас принимал не как солдат, а как девчонок. По возрасту мы ему были дочери. „Что ж я с вами делать буду, милые вы мои?“ – вот как он к нам относился, как он нас встретил. А мы же воображали, что уже вояки…

Назавтра заставил показать, как умеем стрелять, маскироваться на местности. Отстрелялись хорошо, даже лучше мужчин-снайперов, которых отозвали с передовой на двухдневные курсы. А затем маскировка на местности… Полковник пришел, ходит осматривает поляну, потом стал на одну кочку – ничего не видно. И тут „кочка“ под ним взмолилась: „Ой, товарищ полковник, не могу больше, тяжело“. Ну, и смеху было! Он поверить не мог, что так хорошо можно замаскироваться. „Теперь, – говорит, – свои слова насчет девчонок беру обратно“. Но все равно очень мучился, боялся за нас, когда шли на передовую, каждый раз предупреждал, чтобы осторожными были, понапрасну не рисковали.

Вышли мы первый день на „охоту“ (так у снайперов называется), моя напарница Маша Козлова. Замаскировалась, лежим: я веду наблюдения, Маша – с винтовкой. И вдруг Маша мне:

– Стреляй, стреляй! Видишь, немец…

– Я наблюдаю. Ты стреляй!

– Пока мы тут выяснять будем, – говорит она, – он уйдет.

– Сначала надо стрелковую карту составить ориентиры нанести: где сарай, березка…

– Ты будешь, как в школе, разводить бумажную волокиту? Я приехала не бумажками заниматься, а стрелять!

Вижу, что Маша уже злится на меня.

– Ну, так стреляй, чего ты?

Так мы пререкались. А в это время, действительно, немецкий офицер давал солдатам указания. Подошла повозка, и солдаты по цепочке передавали какой-то груз. Этот офицер стоял, что-то сказал, потом скрылся. Мы спорим. Я вижу, что он уже два раза показался, и если мы еже раз прохлопаем, то его упустим. И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье – то появится, то скроется, – я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Он взмахнул руками и упал. Убит он был или нет, не знаю. Но меня после этого еще больше дрожь взяла, какой-то страх появился: я убила человека…

Когда мы пришли, стали в своем взводе рассказывать, что со мной было, провели собрание. У нас комсорг была Клава Иванова, она меня убеждала: „Их не жалеть надо, а ненавидеть…“ У нее фашисты отца убили. Мы, бывало, запоем, а она просит: „Девчоночки, не надо, вот победим этих гадов, тогда и петь будем“».

Через несколько дней Мария Ивановна позвонит мне и пригласит к своей фронтовой подруге Клавдии Григорьевне Крохиной. И я еще раз услышу о том, как не просто было девчонкам становиться солдатами – убивать.

Клавдия Григорьевна Крохина, старший сержант, снайпер:

«Мы залегли, и я наблюдаю. И вот я вижу: один немец приподнялся. Я щелкнула, и он упал. И вот, знаете, меня всю затрясло, меня колотило всю. Я заплакала. Когда по мишеням стреляла – ничего, а тут: как это я убила человека.

Потом прошло это. И вот как прошло. Мы шли, было это возле какого-то небольшого поселка в Восточной Пруссии. И там, когда мы шли, около дороги стоял барак или дом, не знаю, это все горело, сгорело уже, одни угли остались. И в этих углях человеческие кости, и среди них звездочки обгоревшие, это наши раненые или пленные сгорели… После этого, сколько я ни убивала, мне не было жалко. Как увидели эти горящие кости, не могла прийти в себя, только зло и мщение осталось.

…Пришла я с фронта седая. Двадцать один год, а я уже беленькая. У меня ранение было, контузия, я плохо слышала на одно ухо. Мама меня встретила словами: „Я верила, что ты придешь. Я за тебя молилась день и ночь“. Брат на фронте погиб. Она плакала:

– Одинаково теперь – рожай девочек или мальчиков. Но он все-таки мужчина, он обязан был защищать Родину, а ты же девчонка. Я об одном просила, если ранят, то пусть лучше убьют, чтобы девушке не остаться калекой.

У нас, а я не белоруска, это меня муж сюда привез, я родом из Челябинской области, так у нас там велись какие-то рудные разработки. Как только начинались взрывы, а это делалось ночью, я моментально вскакивала с кровати и первым делом хватала шинель – и бежать, мне надо было куда-то бежать. Мама меня схватит, прижмет к себе и уговаривает, как ребенка. Сколько раз я с кровати кубарем слечу – и за шинель…»

В комнате тепло, но Мария Ивановна укутывается в тяжелый шерстяной плед – ее знобит. И продолжает:

«Наши разведчики взяли одного немецкого офицера, и он был крайне удивлен, что в его расположении выбито много солдат и все ранения только в голову. Простой, говорит, стрелок не может сделать столько попаданий в голову. „Покажите, – попросил, – мне этого стрелка, который столько моих солдат убил. Я большое пополнение получил, и каждый день до десяти человек выбывало“. Командир полка говорит: „К сожалению, не могу показать, это девушка-снайпер, но она погибла“. Это была Саша Шляхова. Она погибла в снайперском поединке. И что ее подвело – это красный шарф. Она очень любила этот арф. А красный шарф на снегу заметен, демаскировка. И вот когда немецкий офицер услышал, что это была девушка, он голову опустил, не знал, что сказать…

Мы ходили парами, одной от темна до темна сидеть тяжело, глаза слезятся, руки немеют, тело от напряжения тоже немеет. Зимой особенно трудно. Снег, он под тобой тает. Только забрезжит рассвет, мы выходили и с наступлением темноты с передовой возвращались. Двенадцать, а то и больше часов мы лежали в снегу или забирались на верхушку дерева, на крышу сарая или разрушенного дома и там маскировались, чтобы враг не видел, где мы, где наша позиция, откуда мы ведем наблюдение. И старались как можно ближе найти позицию: семьсот-восемьсот, а то и пятьсот метров нас отделяло от траншеи, где немцы.

Я не знаю, откуда у нас смелость бралась? Хотя не дай бог женщине быть солдатом. Расскажу вам один случай…

Мы шли в наступление, очень быстро наступали. И выдохлись, обеспечение от нас отстало: кончились боеприпасы, вышли продукты, кухню и ту разбило снарядом. Третьи сутки сидели на сухарях, языки все ободрали так, что не могли ими ворочать. Мою напарницу убили, я с новенькой шла на передовую. И вдруг видим, на „нейтралке“ жеребенок. Такой красивый, хвост у него пушистый… Гуляет себе спокойно, как будто ничего нет, никакой войны. И немцы, слышим, зашумели, его увидели. Наши солдаты тоже переговариваются:

– Уйдет. А супчик был бы…

– Из автомата на таком расстоянии не возьмешь…

– Снайперы идут. Они его сейчас… Давай, девчата.

Что делать? Я и подумать не успела. Прицелилась и выстрелила. У жеребенка ноги подогнулись, свалился на бок. И тоненько-тоненько, ветер принес, заржал.

Это потом до меня дошло: зачем я это сделала? Такой красивый, а я его убила, я его в суп! За спиной слышу, кто-то всхлипывает. Оглянулась, а это новенькая.

– Чего ты? – спрашиваю.

– Жеребеночка жалко… – и полные глаза слез.

– Ах-ах-ах, тонкая натура! А мы все три дня голодные. Жалко потому, что еще никого не хоронила, не знаешь, что такое прошагать за день тридцать километров с полным снаряжением, да еще голодной. Сначала фрицев надо выгнать, а потом переживать будем…

Смотрю на солдат, они же вот только меня подзадоривали, кричали, просили. Никто на меня не смотрит, будто не замечает, каждый уткнулся и своим делом занимается. А мне что хочешь, то и делай. Хоть садись и плачь. Будто я живодерка какая-то, будто мне кого хочешь убить ничего не стоит. А я с детства все живое любила. У нас, я уже в школу ходила, корова заболела, и ее прирезали. Я два дня плакала. Мама боялась, чтобы чего со мной не случилось, так плакала. А тут – бац! – и пальнула по беззащитному жеребенку.

Вечером несут нам ужин. Повара: „Ну, молодец снайпер… Сегодня мясо в котле есть…“ Поставили нам котелки и пошли. А девчонки мои сидят, к ужину не притрагиваются. Я поняла, в чем дело, в слезы и из землянки… Девчонки за мной, стали меня в один голос утешать. Быстро расхватали свои котелки и давай есть… Вот как было…

Ночью у нас, конечно, разговоры. О чем мы могли говорить? Конечно, о доме, каждый о маме своей рассказывал, у кого отец или братья воевали. И о том, кем мы будем после войны. И как мы выйдем замуж, и будут ли мужья нас любить. Капитан наш смеялся, говорил:

– Эх, девки! Всем вы хороши, но после войны побоятся на вас жениться. Рука меткая, тарелкой пустишь в лоб и убьешь.

Я мужа на войне встретила, в одном полку мы были. У него два ранения, контузия. Он войну от начала до конца прошел, всю жизнь был военным. Ему не надо объяснять, что у меня нервы. Если я и поговорю на повышенных тонах, он или не заметит, или отмолчится. И мы живем с ним уже тридцать пять лет, душа в душу. Двоих детей вырастили, дали им высшее образование.

А что вам еще расскажу… Ну, демобилизовали меня, приехала я в Москву. А от Москвы к нам еще ехать и несколько километров пешком идти. Это сейчас там метро, а тогда были вишневые сады, глубокие овраги. Один овраг очень большой, мне через него надо перейти. А уже стемнело, пока я приехала, добралась. Конечно, я через этот овраг боялась идти. Стою и не знаю, что делать: то ли мне возвращаться и ждать дня, то ли набраться храбрости и пойти. Сейчас подумать, так смешно – фронт прошла, чего только не повидала: и смертей, и разного, а тут овраг перейти страшно. Оказывается, война ничего в нас не изменила. В вагоне, когда ехали, когда возвращались уже из Германии домой, мышь у кого-то из рюкзака выскочила, так все наши девчонки как повскакивают, те, что были на верхних полках, кубарем оттуда, пищат. А ехал с нами капитан, тот удивлялся: „У каждой орден, а мышей боитесь“.

На мое счастье, ахала машина грузовая. Я думаю: проголосую.

– Мне до Дьяковского, – говорю.

– И мне до Дьяковского, – смеется молодой парень.

Я – в кабину, он – мой чемодан в кузов, и поехали. Видит, что на мне форма, награды. Спрашивает:

– Сколько немцев убила?

Он немного со смешком:

– Врешь, может, и в глаза ни одного не видела?

А я тут его признала:

– Колька Чижов? Ты ли это? Помнишь, я тебе галстук повязывала.

Одно время до войны я работала в своей школе пионервожатой.

– Правда? – затормозил машину.

– До дому-то довези, что же ты посреди дороги тормозишь? – У меня на глазах слезы. И вижу, что у него тоже. Такая встреча!

К дому подъехали, он бежит с чемоданом к моей матери:

– Скорее, я вам дочку привез!

Вернулась, и все надо было начинать сначала. В туфлях училась ходить, на фронте же три года в сапогах. Мы привыкли к ремням, подтянутые, казалось, что теперь одежда на нас мешком висит, неловко как-то себя чувствуешь. Мы юбок не признавали, все в брюках, вечером их постираешь, под себя положишь, ляжешь, считай, выутюженные. Правда, не совсем сухие. Выйдешь на мороз, коркой покроются. А тут идешь в гражданском платье, в туфлях, встретишь офицера, невольно рука тянется, чтобы честь отдать. Привыкли: паек, на всем государственном, и приходишь в хлебный магазин, берешь хлеб, сколько тебе нужно, и забываешь расплатиться. Продавщица, она уже тебя знает, понимает, в чем дело, и стесняется напомнить, а ты не заплатила, взяла и пошла. Потом тебе уже совестно, на другой день идешь, извиняешься, берешь что-то другое и расплачиваешься за все сразу. Продавцы не обижались на нас, они уже знали…»

Замолкает. И это то молчание, когда любой вопрос неуместен.

«…Я что еще думаю. Вот послушайте. Сколько была война, очень долго… Ни птиц, ни цветов не помню. Они, конечно, были, но я их не помню. Вот такое… Странно, правда.

Мы только недавно, лет восемь назад, нашу Машеньку Алхимову нашли. Ранило командира артдивизиона, она поползла его спасти. И перед ней разорвался снаряд. Командир погиб, она доползти не успела, и ей обе ноги раскрошило. Мы ее несли в медсанбат, а она просила: „Девочки, пристрелите меня… Кому я такая буду нужна. “ Так просила… так просила… Ее отправили в госпиталь, а мы дальше пошли, в наступление. След ее потерялся. Мы не знали, где она, что с ней? И куда только не писали, нам никто ответить не мог. Помогли нам следопыты 73-й школы города Москвы. Они нашли ее в Доме инвалидов. Она все эти годы по госпиталям кочевала, ей десятки операций сделали. Она матери своей не призналась, что живая… Можете себе это представить? Вот что такое война… Мы ее привезли на нашу встречу. Она сидела в президиуме и плакала. Потом ее свели с матерью… Через тридцать лет они встретились…

Война и теперь нам снится. То бежишь в укрытие, то на другую позицию. Проснешься – и не верится, что живая… А вспоминать не хочу…»

Физически ощущаю материальность боли, что живет в этой маленькой, кутающейся в старый плед женщине. «Дочка…» – скажет она мне на прощание, неловко протянув вперед горячие руки.

Я иду. Мне теперь не вернуться к себе прежней, когда не было слов: «Оттуда даже если живой придешь, душа болеть будет. Теперь думаю: лучше бы в ногу шли в руку ранило, пусть бы тело болело. А то душа… Очень больно… Мы же молоденькие совсем пошли… Девочки… Я за войну даже подросла…»

Вот это стихотворение Александра Твардовского, его «все же, все же, все же…» теперь не отпустить меня, и я буду искать фронтовых девчонок, исписывать их рассказами десятки блокнотов и магнитофонных кассет, страдать вместе с ними, надеяться. Верить. Мне откроется еще одна война, потому что мы знаем о войне много и мы знаем о войне мало.

«Подрастите, девочки… Вы еще зеленые…»

Листаю «снятые» с магнитофона страницы, читаю письма и пытаюсь представить: так кто же они, эти девочки, которые в сорок первом уходили с отступающими частями, осаждали военкоматы, всеми правдами и полудетскими неправдами прибавляя себе год-два, рвались на фронт? Сами они вспоминают, что были обыкновенными школьницами, студентками. Но в один день мир для них разделился на прошлое – то, что было еще вчера: последний школьный звонок, новое платье к выпускному балу, каникулы, студенческая практика в сельской больнице или школе, первая любовь, мечты о будущем… И войну. То, что называлось войной, обрушилось прежде всего необходимостью выбора. И выбор между жизнью и смертью для многих из них оказался простым, как дыхание.

Я пробую представить себе, что такой выбор встал бы передо мной, и новыми глазами вижу свою комнату – любимые книги, пластинки, тепло настольной лампы, которая сейчас светит мне, знакомое дыхание матери за стеной… То, что могла бы потерять. И уже не тороплюсь повторить, что выбор был «простой, как дыхание», хотя для них это было именно так. А я ведь намного старше тех девочек…

Из письма москвички Зинаиды Ивановны Пальшиной, рядовой, связистки: «…Я добровольно пошла на фронт. Как было не пойти? Нельзя было не пойти. Все шли… Только на фронт… Другой мысли не было…»

В Железноводске, где отдыхала во время отпуска (а начатая работа уже не отпускала нигде), я совершенно случайно познакомилась с Натальей Ивановной Сергеевой, рядовой, санитаркой. Вот ее рассказ об их удивительной семье: «У нас было восемь детей в семье, первые четыре все девочки, я самая старшая. Идет война, немец уже под Москвой… Папа пришел один раз с работы и плачет: „Я когда-то радовался, что у меня первые девочки… Невесты… А теперь у каждого кто-то идет на фронт, а у нас некому… Я старый, не берут, вы девчонки, а мальчики маленькие…“ Как-то в семье у нас это сильно переживали.

Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы… Моих девочек…“.»

Случай далеко не единичный. Вот строки из письма, которое пришло из города Сивашское от Антонины Максимовны Князевой, младшего сержанта, связистки: «У нашей матери не было сыновей, росло пять дочерей. Она с нами эвакуировалась в Сталинград. А когда Сталинград был осажден, мы добровольно пошли на фронт… Все пошли… Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени воевал…»

Нет ничего в мире выше такой материнской жертвы. Только кто мог заглянуть в материнское сердце, узнать, что в нем творилось?

«У нас у всех было одно желание: только в военкомат и только проситься на фронт, – вспоминает минчанка Татьяна Ефимовна Семенова, сержант, регулировщица. – Пошли мы в военкомат, а нам говорят: „Подрастите, девочки… Вы еще зеленые.“ Нам по шестнадцать – семнадцать лет было… Но я добилась своего, меня взяли. Мы хотели с подругой в снайперскую школу, а нам сказали: „Будете регулировщицами. Некогда вас учить“. Мама несколько дней сторожила на станции, когда нас повезут. Увидела, как мы шли уже к составу, передала мне пирог, десяток яиц, и упала в обморок…»

Говорят о многих матерях, каждая о своей, а как будто об одной.

Из воспоминаний Ефросиньи Григорьевны Бреус, капитана, врача:

«…У нас в семье все девочки – четыре девочки. На фронте была я одна. И мой папа был счастлив, что дочь на фронте, что она защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте».

Рассказывает хирургическая медсестра Лилия Михайловна Будко:

«Первый день войны… Мы на танцах вечером. Нам по шестнадцать лет. Мы ходили компанией, проводим вместе одного, потом другого. Такого у нас еще не было, чтобы отделился кто-то парой. Идем, допустим, шесть ребят и шесть девчат.

И вот уже через два дня этих ребят, курсантов танкового училища, которые нас провожали с танцев, привозили калеками, в бинтах. Это был ужас. Если услышу: кто-нибудь смеется, я не могла этого простить. Как можно смеяться, как можно чему-то радоваться, когда такая война идет?

Скоро отец ушел в ополчение. Дома остались одни малые братья и я. Братья были с тридцать четвертого и тридцать восьмого года рождения. И я сказала маме, что пойду на фронт…»

Евдокия Петровна Муравьева, лейтенант, младший техник:

«К началу войны я успела окончить техникум связи. Присвоили звание младшего техника. И я сразу настроилась, что буду воевать, должна. Конечно, война – это не женское дело. Но мы были нужны. Мама плакала, когда я уезжала на фронт, но говорила, что она точно так же бы поступила. Она у меня была особенная…»

Рассказывает санинструктор Полина Семеновна Ноздрачева, после войны полный кавалер орденов Славы:

«…Выстроились мы по росту, я самая маленькая. Командир идет, смотрит. Подходит ко мне:

– А это что за Дюймовочка? Что ты будешь делать? Может, вернешься к маме и подрастешь?

А мамы у меня уже не было…»

В Кишиневе встретилась с Анной Степановной Маврешко, заведующей одной из городских библиотек, в войну лейтенантом, командиром огневого взвода:

– Кем ты хочешь быть?

Посылают меня в Смоленское артиллерийское училище. Сдала я все экзамены. Вызывает меня начальник училища:

– Экзамены вы сдали хорошо, но принять вас в училище мы не можем.

– В истории советской артиллерии еще такого не было.

– Не было, так будет. Отсюда я уеду только на фронт. И уеду только офицером… Я даже домой об этом написала…

Ходила я во всем мужском. Девчата мне даже записочки писали. Но училище окончила…»

Из Вильнюса пришло письмо от Моники Казимировны Тринкунайте:

«У меня был хороший музыкальный слух. Мама этим очень гордилась. Когда началась война, я решила, что мой слух пригодится на фронте, я стану связисткой…»

Зоя Ивановна Шаврук, ефрейтор, телефонистка:

«Пришлось соврать. Брали только с двадцать пятого года, а я с двадцать седьмого. Я себе два года прибавила. Сказала, что я с двадцать пятого. Мне поверили, я была крепкая. Маме, конечно, не сказала правду. Я ей сказала, что ходила в военкомат и меня направили в Брянск работать. Уже из части ей написала. Оттуда она уже вернуть меня не могла…»

Эстен Борисовна Кожемятникова, ефрейтор, фельдшер:

«Папа у меня участник гражданской войны, командир отряда. Мама всегда была вместе с ним. Она – сестра милосердия. О нашей семье перед войной писали в „Комсомольской правде“.

Раз война, то какая может быть учеба? Я удрала из института. Не только я одна удрала. Нам всем было не до экзаменов. Мы считали, что нам надо воевать, что медики должны пойти в первую очередь.

Но нас эвакуировали в Пятигорск. У меня была справка, что я учусь на третьем курсе мединститута. Мы только после третьего курса должны были пойти на первую врачебную практику. В Пятигорске я сразу попадаю в госпиталь и, представьте себе, – сразу сто сорок тяжелораненых…

Не хватало крови. Ты ложишься на один стол, раненый – на другом. И прямое переливание крови… Четыреста граммов надо… Встанешь, тебе дадут два стакана какао и кусок белого хлеба. Подкрепишься немного и идешь работать. Один раз я выпила какао, съела этот кусочек хлеба и поднимаюсь идти, а у меня все поплыло перед глазами. Мы сутками не спали…

Но это все равно был не фронт. А я хотела на фронт. Мне хотелось быть похожей на своих родителей. Мой любимый снимок, где папа и мама в кожаных куртках. Они были необыкновенные люди. Я же вам говорила: они всю гражданскую войну вместе прошли. И я там родилась. На одной войне родилась, к другой успела подрасти…»

Софья Михайловна Кригель, старший сержант, снайпер:

«В декабре сорок третьего года нашу кабельную роту расформировали. Всех девчонок отправляли домой, но я услышала, что под Москвой есть снайперская школа. И когда меня взывали, сказала, что никуда не поеду, что должна взять винтовку в руки и пойти на передовую. Остальное все – чепуха. Телефон, например, есть телефон. А я должна взять оружие в руки и мстить сама. Я уже знала, что у меня никого из родных не осталось. Моей мамы нет…

Направили меня в снайперскую школу, и я ее окончила на „отлично“. Сегодня окончила, а завтра пошла проситься на фронт, потому что всех отправляли, а меня хотели оставить инструктором в школе. А я даже такой мысли не допускала…»

Евгения Сергеевна Сапронова, гвардии сержант, авиамеханик, уходила на фронт из родного города Елец. Тот день ей запомнился на всю жизнь:

«Я просила маму: только не надо плакать. Это было не ночью, но было темно, и стоял сплошной вой. Они не плакали, наши матери, провожавшие своих дочерей, они выли. Но моя мама не плакала, она стояла, как каменная. Но разве ей не было жалко меня? Она держалась, она боялась, чтоб я не заревела. Я же была маменькина дочка, меня дома баловали. А ту постригли под мальчика, только маленький чубчик оставили. Они с отцом меня не пускали, а я только одним жила: на фронт, на фронт, на фронт! Вот эти плакаты, которые сейчас висят в музее: „Родина-мать зовет!“, „Что ты сделал для фронта?“ – на меня, например, очень действовали. Я решила, что здесь, в тылу, могут остаться женщины постарше, а я все-таки должна пойти на фронт.

К концу войны у нас вся семья воевала. Отец, мама, сестра – они стали железнодорожниками. Они шли сразу за фронтом и восстанавливали дорогу. Медаль „За победу“ у нас получили все: отец, мама, сестра и я…»

Из Ставропольского края пришло письмо от Ольги Митрофановны Ружицкой, сержанта, медсестры: «Когда я уходила на фронт, стоял прекрасный день. Светлый воздух и мелкий-мелкий дождичек. Так красиво… Вышла утром, стою: неужели я больше сюда не вернусь? Мама плакала, схватит меня и не отпускает. Я уже пойду, она догонит, обнимет и не пускает… А я верила, что вернусь, что не погибну. Как это я могу умереть? Как это меня убьют, меня не станет. »

У каждой из них была своя дорога на фронт. Но побуждение одно – Родина. И желание одно – спасти Родину.

Не будем домысливать, указывать, дописывать за них. Пусть рассказывают сами…

Галину Дмитриевну Запольскую война застала в армии, она работала телефонисткой. Ее часть находилась в Борисове, куда война докатилась в первые же недели, но недалеко жили родители, можно было вернуться к ним, вместе эвакуироваться. Она же сделала другой выбор, как и ее подруги.

«Из Борисова я со своей частью, – рассказывает Галина Дмитриевна, – эвакуировалась в Могилев. Немцы бомбили город, особенно аэродром. А там мы установили связь. День и ночь бомбежки, бомбежки. Войска отступают…

Начальник связи выстроил всех нас. Мы не служили, не солдаты, мы были вольнонаемные. Он мне говорит:

– Вот, девчата, началась война жестокая. Вам будет очень трудно, девушкам. И пока не поздно, если кто хочет, можете вернуться к себе домой. А те, кто пожелает остаться на фронте, шаг вперед…

И все девушки, как одна, шаг вперед сделали. Человек двадцать нас было. Все готовы были защищать Родину.

Работали сутками, целыми сутками. Солдаты принесут нам котелки к аппаратам, перекусим, подремлем тут же, возле аппаратов, и снова за работу. Некогда было помыть голову, так я попросила: „Девочки, отрежьте мне косы…“

В город Бузулук Оренбургской области война еще не дошла, а Леночка Яковлева уже просилась на фронт. „Тебя же еще Леночкой, а не Леной зовут, а ты уже на фронт просишься. Мать пожалела бы…“ – уговаривали соседки.

Да только разве можно было уговорить их, этих девчонок? Помните, как об этом у Юлии Друниной:

Рассказывает Елена Павловна Яковлева, старшина, медсестра:

«…И когда мы снова пришли, в который уже раз, не помню, военком чуть нас не выставил: „Ну, если бы у вас хоть какая-нибудь специальность была. Были бы вы медсестры, шофера… Ну что вы умеете делать? Что вы будете делать на войне. “ Мы не понимали, что мы мешаем людям работать. Перед нами такого вопроса не стояло: что мы будем делать? Мы хотели воевать, и все. До нас не доходило, что воевать – то что-то уметь делать конкретное, нужное. И он нас как огорошил своим вопросом.

Я и еще несколько девочек пошли на курсы медсестер. Нам там сказали, что надо учиться шесть месяцев. Мы решили: нет, это долго, нам не подходит. Но были еще курсы, где учились три месяца. Правда, три месяца – это тоже, как мы считали, долго. Но эти курсы как раз подходили к концу. Мы попросили, чтобы нас допустили к экзаменам. Еще месяц шли занятия. Ночью мы были на практике в госпитале, а днем учились. Как только сдали экзамены, нас направили в военкомат. Получилось, что мы учились месяц с небольшим…

Но нас направили не на фронт, а в госпиталь. Это было в конце августа сорок первого года. А в феврале я ушла из госпиталя, можно сказать, убежала, дезертировала, иначе не назовешь. Без документов, без ничего убежала на санитарный поезд. Написала записочку: „На дежурство не приду. Уезжаю на фронт“. И все…»

Ленинградка Вера Даниловцева мечтала стать актрисой, готовилась в театральный институт, а в войну стала снайпером, кавалером двух орденов Славы.

«У меня в тот день было свидание. Я думала, он мне в этот день признается: „Люблю“, а он пришел грустный: „Вера, война! Нас прямо с училища отправляют на фронт“. Он был военный, курсант. Ну, и я, конечно, тут же представила себя в роли Жанны д’Арк. Только на фронт и только винтовку в руки, хотя до того муху жалко было убить. Побежала в военкомат, но там говорят, что нужны пока только медики и учиться надо шесть месяце. Шесть месяцев – это много, это же обалдеть!

Как-то меня убедили, что надо учиться. Хорошо, буду учиться, но не на медсестру…»

Анна Николаевна Хролович жила до войны в Омске, успела окончить медтехникум. В 1942 году поступила на первый курс эвакуировавшегося в Омск 2-го московского медицинского института.

«Моих друзей забрали на фронт. Я страшно плакала, что осталась одна, что меня не взяли. Агитировать не надо было, все рвались на фронт. Просились. Умоляли.

Но проучилась я немного. Декан скоро наш выступил и сказал:

– Закончится война, девочки, потом будете доучиваться. Надо защищать Родину…

На фронт нас провожали шефы с завода. Этот было лето. Я помню, что все вагоны были в зелени, в цветах… Преподносили нам подарки. Мне досталось вкуснейшее домашнее печенье и красивый свитерок. С таким азартом я танцевала на перроне украинский гопак…»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Когда я училась в седьмом классе, к нам прилетел самолет. Это в те годы, представляете, в 1936 году. Тогда это была диковинка. И тогда же появился призыв: „Девушки и юноши – на самолет!“ Я, конечно, как комсомолка, была в передовых рядах. Сразу поступила в аэроклуб. Отец, правда, категорически был против.

До этого в семье нашей все были металлурги, несколько поколений металлургов-доменщиков. И отец считал, что металлургом быть женская работа, а летчиком нет. Начальник аэроклуба узнал об этом и разрешил покатать отца на самолете. Я так и сделала. Мы поднялись с отцом в воздух, и с того дня он больше не был против. Ему понравилось. Закончила аэроклуб с отличием, хорошо прыгала с парашютом.

До войны успела еще выйти замуж, родила девочку. Сразу на фронт я не попала. В нашем аэроклубе начались разные переустройства: мужчин забирали, а заменяли их мы, женщины. Учили курсантов. Работы было много, с утра до ночи работали. На руках у меня осталась дочка, жили мы все время в лагерях. Я с утра ее закрою, дам каши, и с четырех часов утра мы уже летаем. Возвращаюсь к вечеру, а она поест или не поест, вся измазанная этой кашей. Было ей три годика.

К концу сорок первого мне прислали похоронную: муж погиб под Москвой. Он был летчик, командир звена. Я стала проситься на фронт…»

Несколько строк из письма Любови Аркадьевны Чарной, младшего лейтенант, шифровальщицы:

«…У меня сыну было два годика, и я была беременная, ждала второго ребенка. Тут война началась… И муж на фронте… И я поехала к своим родителям и сделала все, что надо… Я этого ребеночка не родила…

Окончила курсы шифровальщиц. Попросилась на фронт. Хотела отомстить за своего ребеночка, которого не смогла родить…»

Серафима Ивановна Панасенко, младший лейтенант, фельдшер мотострелкового батальона:

«Я сама свердловчанка. Оттуда и на фронт ушла, только мне исполнилось восемнадцать лет, как вдруг объявляют: „Война!“ Помню, как люди плакали. Сколько видела людей в этот день, все плакали. Училась я на втором курсе фельдшерско-акушерской школы. И я сразу подумала: „Раз война, значит, нужно на фронт“. У меня папа старый коммунист, политкаторжанин. Он нам с детства говорил, что Родина – то все, Родину надо защищать. И я так была воспитана, что если я не пойду, то кто пойдет?»

Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:

«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:

– Товарищ гшенерал, разрешите обратиться.

– Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!

– Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.

Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся – связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.

У генерала сразу исчезла улыбка:

– Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда – не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови…

Машенька Сунгурова первая не выдержала:

– Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!

Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.

…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.

И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»

Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:

«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“

Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»

А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:

«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра – Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.

В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания – эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу – скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.

Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…

Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками – вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей. Быстрей. “ Я еще давала тяжелораненым кровь.

Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.

…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:

Я вошла, поздоровалась и говорю:

Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:

Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:

– Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.

Подхожу ближе к маме, она опять:

– Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.

Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:

Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…

Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила».

Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю – надо вглядеться в то, что было до этого. А были – детство, школа, родители.

Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:

«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война. “

Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, – сказал, – что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба п куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.

Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…

Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»

Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».

Проходили мимо завода частью в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».

Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:

«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, – говорили мне бойцы, – видишь, уже светает“.

Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…

В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку. »

Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:

«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пять лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.

Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?

Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.

На другом конце провода мне ответили:

– Марш домой! Обед уже простыл.

Я повесила трубку.

Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.

Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:

– Дайте мне конфет.

Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“

И все вдруг стали просить, вся очередь:

– Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.

На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.

И был приказ за номером двести двадцать семь – ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.

Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.

– Товарищ комиссар, мне стыдно.

Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.

– Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.

А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.

В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».

Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» – вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».

«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда – первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.

Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:

В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:

– Не знаю куда… Но кровь…

Мне он, как отец, все рассказал.

Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься – зубы стучат.

Кончилась война, у меня было три желания: первое – наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе – купить и съесть целый белый батон, третье – выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».

Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:

«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…

Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.

А тут война вдруг, Уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, – говорила я, когда мы уходили из города.

Не взяла. Сгорело в том зареве платье.

Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…

Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.

Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу – плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.

Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.

Привезли меня в Козловку – недалеко от Рославля, – выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:

– Да, – сказал фельдшер.

– Ведите в столовую.

И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:

– Организм крепкий, справится.

И я опять уснула.

На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог?. В работе не замечаешь, а чуть передышка – с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».

Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.

Со слов Франи Васильевны Адашкевич:

«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь., Но никогда больше я столько детей не видела…

Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».

Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:

«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.

Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…

Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами».

Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:

«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.

Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.

– Но у вас был маленький ребенок?

– Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).

Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…

После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.

Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.

Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век. Век…“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…

Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»

Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.

«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила – мальчиков все рожали.

С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ – „А эти бога бояться. – отвечала я. – Посмотри, что делают с нашими людьми…“

Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…

Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.

Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли.? Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…

После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»

Партизанка Вера Иосифовна Одинец:

«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»

Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:

«Работала я в Новинках – больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.

Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Онодин раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею – и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на ее, а он выстрелил ей в затылок.

Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.

Что было потом. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.

Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.

Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»

Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.

Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:

«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…

С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»

Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:

«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…

Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.

В эту же ночь фашистские самолеты бомбили город, бомбы падали на спящих жителей. А утром я запомнила, что природа находилась в полном контрасте с тем, что переживали люди. Солнце поднималось и освещало все на родной земле. Только мы перестали улыбаться. Каждый понимал, что пришло время стать солдатом».

Другая гомельская подпольщица Ольга Андреевна Емельянова вспоминала:

«Война, а я беременная. Все говорят, что надо уходить, эвакуироваться. А я думаю: нет, как это я уйду куда-то со своего родного места? Я должна рожать. Куда я буду нести своего ребенка? На десятый день войны родила…

Мать нашу парализовало сразу, когда она увидела, что фашисты здесь. И была одна мысль – найти партизанский отряд. Дороже родины ничего не было в нашей душе».

О первых днях войны рассказывает Анна Семеновна Дубровина-Чекунова, гвардии старший лейтенант, летчик четвертого гвардейского Новгородского бомбардировочного авиаполка:

«У меня была специальность, нужная фронту. И я ни секунды не размышляла, не колебалась. Угла на фронт.

Помню, что вынесла цветы з своей комнаты и попросила соседей:

– Поливайте, пожалуйста. Я скоро вернусь.

А вернулась через четыре года.

Девушек много уходило на фронт. Девчонки, которые оставались дома, нам завидовали, а женщины плакали. Одна из девушек, которая ехала со мной, стоит, все плачут, а она стоит. Потом взял и помочила себе глаза. А то, мол, неудобно, все плачут, а я нет. Разве мы понимали, что такое война? Молодые были…»

Военфельдшер Мария Афанасьевна Гарачук:

«Окончила медучилище… Приехала домой, у меня был больной отец. И тут – война. Запомнила, что было утро, что еще роса на листве деревьев не высохла, а уже сказали – война! И вот эта роса, которую я вдруг увидела на деревьях, когда так сказали, мне и на фронте вспоминалась.

Несмотря ни на что мы верили в победу, даже отступая, верили. О себе некогда было думать: буду убита, буду ранена или останусь жива. На себя не было ни минуты. Только раненые и раненые в глазах. Помню, лежим где-то в пшенице, день солнечный. Автоматы немецкие та-та-та-та – я тишина. Только слышишь, как пшеница шумит. Опять немецкие автоматы та-та-та-та… И думаешь: услышишь ли ты когда-нибудь еще, как пшеница шумит.

…Тащу раненого. И вдруг слышу, явственно различаю детский плач. Сильный призыв ребенка. Я чуть с ума не сошла, так носилась по полю – где, кто, неужели? Пока под разбитым танком не нашла пятилетнюю девочку. Когда я увидела эту девочку, увидела кровь на ее щеке, это было страшно. Страшно: что дети горят в огне:»

Со слов гомельчанки Анны Константиновны Антуськовой:

«В детстве особенно сильно повлиял на формирование моего характера мой дядя. Они вместе с моим отцом воевали в армии Буденного. Дядя любил рассказывают о своих боевых товарищах, петь песни о гражданской войне и о героях гражданской войны. Именно от него я впервые услышала: „Там вдали за рекой“, „По долинам и по взгорьям“, „Красная армия всех сильней…“ И это от него любовь к песням гражданской войны осталась во мне и по сей день.

Перед войной как раз я успела окончить школу медсестер и была направлена на должность медсестры в Недойский врачебный медучасток Буда-Кошелевского района Гомельской области. Там же я была избрана секретарем колхозной комсомольской организации, насчитывающей семьдесят комсомольцев. Мы организовали самодеятельность. Это была самая веселая и счастливая пора в моей жизни. Но она была короткая. Ее оборвала война. Помню, как сейчас, утро двадцать второго июня…

Мы возвращались с концерта. С музыкой и песнями подъехали к правлению колхоза и тут узнали о войне. Сразу же все умолкли. Задумались, стали серьезными и почти все взрослыми. Видно было, что все готовы хоть в ту минуту встать на защиту Родины. В тот же вечер я получила повестку на мобилизацию в армию, так как состояла как медработник на военном учете. Настал час расставания с моими товарищами. Многие плакали. Я боялась плакать, чтобы не посчитали меня трусом, не подумали, что я не хочу идти на фронт, боюсь. А я не боялась, я внутренне была готова. Вот умом еще не все осознавала, а душой была готова…»

О том, что в деревне Перевоз Березинского района живет Любовь Ивановна Любчик, подпоручик Войска Польского, командир взвода автоматчиков, я узнала из газетного очерка.

До Березино доехала на новеньком «Икарусе». Вышла, говорят: «В сторону Перевоза автобусы не ходят. Такая грязь, что не всегда молоковоз или почтовая машина пройдет». Почтовая, как выяснилось, уехала с утра, а молоковоз может довезти только до соседней деревни, где находится центр колхозной усадьбы. Оттуда еще четыре километра – то уже как придется: или пешком, или на коне, если кто будет, подвезут. Мне повезло – лесник ехал в Перевоз по своим делам, весело подкатил под самый дом: «Э-э, Любчик, что-то воевал ты, воевал, а корреспонденты до твоей жинки едут…»

Затопили вместе с Любовью Ивановной печь, начистили и сварили картошки. Сели за стол.

И я еще раз услышала:

«…Эвакуировалась в Саратов. Где-то за три месяца выучилась там на токаря. По двенадцать часов стояли у станков. А в мыслях было одно – попасть на фронт. Пошли с подружкой в военкомат, но не признались там, что работаем на заводе. Тогда бы нас не взяли. А так взяли.

Направили в Рязанское пехотное училище. Выпустили оттуда командирами пулеметных отделений. До Варшавы дошла… И все пешочком…»

Вера Сергеевна Романовская:

«Наш партизанский отряд соединился с частями Красной Армии, и после парада нам сказали, чтобы сдали оружие и шли работать. А у нас не укладывалось в сознании: как это – еще идет война, еще только одна Белоруссия освобождена, а мы должны отдать оружие. Каждый из нас хотел идти воевать дальше. И мы пришли в военкомат, все наши девчонки… Я сказал, что я медсестра и прошу отправить меня на фронт. Мне пообещали: „Хорошо, мы вас возьмем на учет, и если вы потребуетесь, то мы вас вызовем. А пока идите работайте“.

Жду… Не вызывают… Снова иду в военкомат… Много раз ходила. И наконец мне откровенно сказали, что нет такой надобности, уже достаточно медицинских сестер. Надо вот кирпичи в Минске разобрать… Какие у нас были девчонки, спрашиваете? У нас была Чернова, уже беременная, она несла мину на боку, где рядом билось сердце ребенка. Вот и разбирайтесь с этим, что это были за люди. Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – то одно и то же. Или другая моя подруга, она водила по городу свою девочку, а у той под платьицем тело было обернуто листовками, и она поднимала ручки и жаловалась: „Мама, мне тесно… Мама, мне тесно…“ А на улицах везде немцы, полиции.

И даже вот дети… Их мы забрали к себе в отряд, но это же дети. И когда блокада, все видят, что угрожает опасность, их решили отправить за линию фронта, так они из детприемника бежали на фронт. Их ловили по дорогам. Они опять бежали и опять на фронт…

История еще сотни лет будет разбираться: что это такое? Вы представляете, беременная идет с миной… Ну, ждала же она ребенка… Любила, хотела жить… Но она шла…»

Как найти слова, чтобы это назвать? Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Они говорят о себе проще: «Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – это одно и то же». А нам это надо понять, нам в этом надо разобраться, потому что мы их дети, внуки.

Слушаю и пытаюсь представить… Нет, не себя на их месте. Какое у меня право говорить здесь о себе? Если примеряюсь своим «я» к их «они», то для того, чтобы не только записать, а пережить: как это было? Представляю, вижу, как они грузятся в прокуренные солдатами теплушки – девчонки, подстриженные под мальчиков, одетые в одинаковую форму, как неуклюжи, нелепы в толстых шинелях не по росту, как стесняются друг перед дружкой слез и долгих материнских объятий: как же – они на фронт едут!

Сами теперь вспоминают, что пожилые люди ехали молча, сосредоточенно, а они, молодые, смеялись, пели песни. Это кажется удивительным, когда начинаешь расспрашивать, как они уходили на фронт, что запомнилось больше всего, ответ один: пели любимые песни. Что знали они о войне? А что можно знать о войне в семнадцать-восемнадцать лет? Вот что, например, вспоминает фельдшер Мария Васильевна Тихомирова. За месяц до войны она окончила медучилище, по распределению попала в одну из сельских больниц Ленинградской области. Успела только приехать, поселиться, как:

«…Вызвали в военкомат и сказали: „Вот вам два часа времени, соберетесь, и отправляем вас на фронт“. Я собралась, сложила все в один маленький чемоданчик.

– Что вы взяли с собой на войну?

– Целый чемодан конфет. Мне там, в той деревне, куда направили, дают подъемные. Деньги были, и я на все эти деньги купила целый чемодан шоколадных конфет. А наверх положила фотографию курса, где все мои девочки. Пришла в военкомат. Военком спрашивает: „Куда вас направить?“ Я ему говорю: „А подруга моя куда пойдет?“ Мы с ней вместе в Ленинградскую область приехали, она работала в соседней деревне за пятнадцать километров. Он смеется: „Она точно так же спросила“».

А в памяти Тамары Илларионовны Давидович из райцентра Березино Минской области, старшего сержанта, шофера остался такой случай:

«… Окончила я курсы шоферов. Шестимесячные. Не спрашивали, что я учительница (я до войны в педтехникуме училась). Кому в войну нужны учителя? Нужны солдаты. Нас много девочек было, целый автобат.

А однажды на учениях… Я не могу это без слез почему-то вспоминать. Была весна. Мы отстрелялись и шли назад. И я нарвала фиалок. Маленький такой букетик. Нарвала и привязала его к штыку. Так и иду.

Пришли в лагерь. Командир построил всех и вызывает меня. Я выхожу… И забыла, что у меня фиалки на винтовке. А он меня начал ругать: „Солдат должен быть солдат, а не сборщик цветов…“ Ему было странно, как это в такой обстановке можно о цветах думать.

Но я фиалки не выбросила. Я их тихонько сняла и в карман засунула. Мне за эти фиалки дали три наряда вне очереди…

Другой раз стою на посту. В два часа пришли меня сменять, а я не пошла. Говорю своем сменщику: „Ты днем постоишь, а сейчас я“. Согласна была простоять всю ночь, до рассвета, лишь бы послушать птиц.

Когда мы уходили на фронт, шли по улице, люди стояли стеной: женщины, старики, дети. И все плакали: „Девчонки идут на фронт“. Нас шел целый батальон девушек… Едем в эшелоне, а какое у нас сознание? Еще детское. Стоим в тамбуре с другой девочкой. Ребята приглашают: „Девочки, вы же голодные. У нас сухари есть“. А мы отказываемся: „Не пойдем“. Мы должны быть независимыми…»

А вот как передает свои ощущения первых дней войны хирург Вера Иосифовна Хорева:

«Ехала я на фронт и думала, что ненадолго. Взяла одну юбку, притом любимую, две пары носок и одни туфли. Из Воронежа мы отступали, но я помню, как мы пошли в магазин, и я купила там себе туфли на высоких каблуках. Вот помню, что отступали, страшно, выезде грязища, а я зашла в магазин, и мне почему-то захотелось купить туфли. Как сейчас помню, такие изящные туфельки… И духи еще купила… Трудно было сразу отказаться от обычной своей жизни, которой до этого жила. Война началась, а я же была еще девчонкой…»

Почему среди массы фактов я выбираю эти два: чемодан конфет и фиалки, привязанные к штыку? Наверное, потому, что та девочка, которую хочу понять, среди знакомых вещей становится для меня реальнее и ближе. Как бы там ни было, но именно этот легкомысленный чемодан конфет и три наряда вне очереди за фиалки действуют на мое сегодняшнее воображение сильнее, чем количество подорванных эшелонов, сбитых самолетов, сожженной техники врага, захваченных трофеев. Мы уже знаем: эшелонов, самолетов, техники было уничтожено ровно столько, сколько надо было, чтобы победить. Не описание военных операций, а подробности человеческой жизни на войне волнуют и трогают сегодня больше всего. Война повысила значительность каждого факта жизни, каждой мелочи быта, там быт и бытие сомкнулись.

Как же эти обыкновенные девушки становились необыкновенными солдатами? Они были готовы к подвигу, но не были готовы к армии. И армия, в свою очередь, не была готова к ним, потому что в большинстве девушки шли добровольно. На них не рассчитывали, даже не ждали: «Стою перед военкомом малюхочка-малюхочка. „А ко это тебе сказал, что девчат а армию будут брать?“ – удивился он. Это было в первые дни войны… Год проходит, а я упорно и неотступно думаю, чем могу помочь, но ничего, кроме единственных теплых варежек для посылки на фронт, не могу отдать. Валенки у меня тридцать четвертого размера, не отошлешь. Опять иду в военкомат…» – вспоминает Любовь Ивановна Осмоловская, рядовая, разведчица.

Не сразу и нелегко далась им солдатская наука. Потребовалось обуть кирзачи сорокового размера или американские ботинки с длинными обмотками, «гусеницами», как они из называли, шинель, обрезать косы (об этой потере ни одна не забывала упомянуть, как о самой жестокой, резко разграничившей их девичье прошлое и солдатское настоящее), привыкнуть к форме, научиться различать, кто в каком знании, поражать «цель», ползать по-пластунски, наматывать портянки, не спать по несколько суток, в считанные секунды надевать противогаз, копать окопы… Существовала та будничная вещественность войны, о которой они, когда просились на фронт, не подозревали.

Вспоминает Нонна Александровна Смирнова из грузинского села Обча, рядовая, зенитчица:

«Разместили нас в вагоне, и начались занятия. Все было не таким, как нам представлялось дома. Надо было рано вставать, ни минуты ты не бываешь одна. А в нас еще жила прежняя жизнь. Мы возмущались, когда командир отделения, младший сержант Гуляев, имевший четырехклассное образование, учил нас уставу и произносил неправильно отдельные слова. Нам казалось: чему он может научить.

После карантина, перед принятием присяги, старшина привез обмундирование: шинели, пилотки, гимнастерки, юбки, вместо комбинации – из бязи пошитые по-мужски две рубахи с рукавами, вместо обмоток – чулки и американские тяжелые ботинки с металлическими подковами во весь каблук и на носках. В роте по своему росту и комплекции я оказалась самой маленькой, рост сто пятьдесят три сантиметра, обувь тридцать четвертого размера и, естественно, военной, промышленностью такие мизерные размеры не шились, а уж тем более Америка нам их не поставляла. Мне достались ботинки сорок второго размера, надевала и снимала их, не расшнуровывая, через голенища, тяжелые, и я в них ходила, волоча ноги по земле.

От моего строевого шага по каменной мостовой высекались искры, и ходьба была похожа на что угодно, кроме строевого шага. Страшно вспомнить, каким мучительным был первый марш.

Командир увидел, как я иду, вызвал меня:

– Смирнова, как ты ходишь строевым? Что, тебя не учили, почему ты не поднимаешь ноги? Объявляю три наряда вне очереди…

– Есть, товарищ старший лейтенант, три наряда вне очереди! – повернулась, чтоб идти, и ботинки остались на полу, ноги были в кровь стерты голенищами.

Тогда и выяснилось, что ходить по-другому я уже не могла. Ротному сапожнику Паршину дали приказ сшить мне сапоги из старой плащ-палатки, тридцать шестого размера…»

Они пришли из юности, из вольной жизни, часто вели себя еще по-детски, а тут воинская дисциплина.

Снова вспоминает москвичка Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Мы были такие девчонки, как и вы, не думайте, что мы были другие. Дисциплина, уставы, знаки различия – вся эта военная премудрость не давалась нам сразу. Стоим, охраняем самолеты. А в уставе говорится, что если кто идет, надо останавливать: „Стой, кто идет?“ Подружка моя увидела командира полка и кричит: „Стойте, кто идет? Вы меня извините, но я буду стрелять!“ Представляете? Она кричит: „Вы меня извините, но я буду стрелять!“

А капитан авиации, тоже москвичка Клавдия Ивановна Терехова рассказывала:

„…Девушки приехали в училище с прическами. У меня тоже косы вокруг головы. А как их промыть? Сушить где? Вы их только помыли, а тревога, вам надо бежать. Наш командир Марина Раскова велела всем косы состричь. Девчонки стригли и плакали. А Лиля Литвяк, впоследствии прославленная летчица, никак не хотела со своей косой расстаться.

Я иду к Расковой:

– Товарищ командир, ваш приказ выполнен, только Литвяк отказалась.

Марина Раскова, несмотря на свою женскую мягкость, могла быть очень строгим командиром. Она меня отправила:

– Какой ты парторг, если не можешь добиться выполнения приказа! Кругом шагом марш.

Платья, туфельки на каблуках… Как нам жалко их, в мешочки позапрятывали. Днем в сапогах, а вечером хоть немножко в туфельках перед зеркалом. Раскова увидела – и через несколько дней приказ: всю женскую одежду отправить домой в посылках.

Зато новый самолет мы изучили за полгода вместо двух лет, как это было в мирное время. Для этого и требовалось, чтобы девушки чувствовали себя солдатами, чтобы они ни на что другое не отвлекались. Легко это? Едем на машинах в баню, а по городу идут женщины в туфельках, в платочках. У них другая, у них прежняя жизнь. Вижу: сидят мои девчонки грустные…

В первые дни тренировок погибло два экипажа. Поставили четыре гроба. Все три полка, все мы плакали навзрыд.

– Подруги, вытрите слезы. Это первые наши потери. Их будет много. Сожмите свое сердце в кулак…

Потом, на войне, хоронили без слез. А теперь, видите, плачу. Тогда перестали плакать. Это я вам прямо говорю.

Летали мы на истребителях. Сама высота была страшной нагрузкой для всего женского организма, иногда живот прямо в позвоночник прижимало. А девочки наши летали и сбивали асов, да еще каких асов! Знаете, когда мы шли, на нас мужчины смотрели с удивлением: летчицы идут. Они восхищались нами. У меня лучшее, что было в жизни, это то, что я летала…“

Пройдя шестимесячные, а то и трехмесячные курсы, они уже имели удостоверение медсестер, окончив по ускоренным программам снайперскую школу, летное или саперное училище, зачислялись снайперами, летчиками, саперами. Они уже имели красноармейские книжки, но солдатами еще не были. Все это пока напоминало школу, учебу, то, в чем них был опыт, но не войну и не фронт, о чем у них были только книжные, часто совершенно романтические представления.

Необычные солдаты представали перед военной комиссией. Направляют такого солдата в партизанский отряд, а он спрашивает: „А как маме оттуда писать в Москву. “

Вера Владимировна Шевалдышева, старший лейтенант, хирург:

„Осенью меня вызвали в военкомат, и полковник спрашивает“: „Прыгать умеете?“ Я призналась, что боюсь. Долго он агитировал за десантные войска: красивая форма, шоколад каждый день. Но я с детства боялась высоты. „Хотите в зенитную артиллерию?“ А очень я знаю, что это такое – зенитная артиллерия. Тогда он предлагает: „Давайте направим вас в партизанский отряд…“ – „А как маме оттуда писать в Москву?“ Он берет и пишет красным карандашом на моем направлении: „Степной фронт…“

В поезде влюбился в меня молодой капитан. Всю ночь в нашем вагоне простоял. Он уже был обожженный войной, несколько раз раненый. Смотрел-смотрел на меня и говорит: „Верочка, только не опускайтесь, не становитесь грубой. Вы такая сейчас нежная… Я уже всего повидал…!“ И дальше что-то в таком духе, что, мол, трудно выйти чистым из войны…

Месяц добирались мы с подругой до четвертой гвардейской армии Второго Украинского фронта. Догнали, главный хирург вышел на несколько минут, посмотрел на нас, завел в операционную: „Вот ваш операционный стол…“ Санитарные машины одна за другой подходят, машины большие, „студебеккеры“, раненые лежат на земле, на носилках. Мы спросили только/ „Кого брать первыми?“ – „Тех, кто молчит…“ Через час я уже стояла за своим столом, оперировала. И пошло… оперируешь сутками, после чуток подремлешь, быстренько протрешь глаза, умоешься – и опять за свой стол. И через два человека третий – мертвый. Не успевали всем помочь…

На станции в Жмеринке попали под страшную бомбежку. Состав остановился, и мы побежали. Замполит наш, вчера ему вырезали аппендицит, а он сегодня уже бежал. Всю ночь сидели в лесу, прятались, а состав разнесло в щепки. Под утро на бреющем полете немецкие самолеты стали прочесывать лес. Куда денешься? В землю, как крот, не полезешь. Я обхватила березу и стою: „Ох, мама-мамочка. Неужели я погибну? Выживу, буду самым счастливым человеком на свете…“ Кому потом ни рассказывала, как за березу держалась, все смеялись. Ведь что было в меня попасть? Стою во весь рост, береза белая…

День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать посмотреть концентрационные лагеря. Не хотелось… Сейчас удивляюсь, почему не поехала, а тогда не хотелось…»

Из воспоминаний рядовой полевого банно-прачечного отряда Светланы Васильевны Катыхиной:

«…Нас было трое: мама, папа и я. Первым уехал на фронт отец. Мама хотела пойти вместе с отцом, она медсестра, но его в одну сторону направили, ее – в другую. А мне было только шестнадцать лет, меня не хотели брать. Я ходила-ходила в военкомат, и через год меня взяли.

Мы долго ехали поездом. Вместе с нами возвращались солдаты из госпиталей, были там тоже молодые ребята. Они рассказывали нам о фронте, и мы сидели, открыв рот, слушали. Говорили, что нас будут обстреливать, и мы сидим, ждем: когда же обстрел начнется? Мол, приедем и скажем, что уже обстрелянные. Помню, что один, ну, мальчишка, а на гимнастерке новенький орден. И мы себе совсем не так войну представляли, как увидели. Нас не к винтовкам, а к котлам приставили, к корытам. Девочки все моего возраста, до этого родители нас любили, баловали. Я была единственный ребенок в семье. А тут тягаем дрова, топим печки. Потом золу эту берем и в котлы вместо мыла, а белье грязное, вшивое…»

Труднее всего было выдержать в первые дни, недели, месяцы на фронте, когда чувства и ощущения у человека остались еще прежние, из мирной жизни: еще страшно то, что страшно, еще ненормально то, что нормально. Выдержать надо было не кому-нибудь, а девочке, которую до войны мать еще баловала, жалела, считая ребенком. Этой девочке – ленинградка Софья Константиновна Дубнякова назовет ее «чертовой тургеневской барышней», вложив в это сравнение все противоречие между женским естеством и тем, что пришлось делать, пережить, увидеть на войне женщине, – надо было стать другим человеком, с другими эмоциями, другим слухом, зрением.

Софья Константиновна Дубнякова, старший сержант, санинструктор:

«Самые тяжелые ранения, сказали нам, в голову и в живот. И если бомбежка, обстрел, мы старались прятать живот и голову. Где-то возле разбитой машины подобрали подушку от сиденья и ею прикрывались. Голову прятали в колени…

Я до сих пор помню своего первого раненого. Лицо помню… У него был открыты перелом средней трети бедра. Представляете, торит кость, осколочное ранение, все вывернуто. Я знала теоретически, что делать, но когда я к нему подползла и вот это увидела, мне стало плохо, меня затошнило. И вдруг слышу: „Сестричка, попей водички…“ Это мне это раненый говорит. Я эту картину помню как сейчас. Как он это сказал, я опомнилась: „Ах, – думаю, чертова тургеневская барышня! Раненый человек погибает, а ее, нежное создание, затошнило…“ Я развернула индивидуальный пакет, закрыла им рану, и мне стало легче, и оказала, как надо, помощь.

Смотрю теперь фильмы о войне: медсестра на передовой, она идет аккуратненькая, чистенькая, не в ватных брюках, а в юбочке, у нее пилоточка на хохолке… Ну, неправда. Разве мы могли вытащить раненого вот такие., Не очень-то в юбочке наползаешь, когда одни мужчины вокруг. А по правде сказать, юбки нам в конце войны только выдали, как нарядные. Тогда же мы получили и трикотаж нижний вместо мужского белья. Не знали, куда деваться от счастья. Гимнастерки расстегивали, чтобы видно было…»

Из воспоминаний минчанки Анны Ивановны Беляй, ветерана сорок восьмой армии:

«Бомбежка. Все бросились в овраг. И я бегу. Слышу чей-то стон: „Помогите…“ Но бегу… Через несколько минут до меня что-то доходит, я чувствую на плече санитарную сумку. И еще… стыд. Куда девался страх! Бегу назад: стонет раненый солдат. Бросаюсь к нему перевязывать. Затем второго, третьего…»

А Ольгу Васильевну Корж, санинструктора кавалерийского эскадрона, поразило то, что уже не поражало других, – убитый человек Семнадцатилетняя девочка запомнила его на всю жизнь:

«На войне я думала: никогда ничего не забуду. Но забывается… А эту картину помню до мельчайших подробностей… Молодой такой, интересный парень. И лежит убитый. Я представила, что будут хоронить с почестями, а его берут и тащат к орешнику. Вырыли могилу… Бег гроба, без ничего зарывают в землю, прямо так и засыпали. Солнце такое светило, и на него тоже… Лето. Не было ни плащ-палатки, ничего, его положили в гимнастерке, галифе, как он был, и все это еще новое, он, видно, недавно прибыл. И вот так положили и зарыли. Ямка была очень неглубокая, только чтобы он лег. И рана небольшая, она смертельная – в висок, но крови мало, и человек лежит, как живой, только очень бледный.

За обстрелом нчалась бомбежка, и бомба попала в ящик со снарядами, эти снаряды рвались во все стороны… Самолеты висят над нами. Тут хотя бы в землю человека положить. А как мы в окружении людей хоронили? Тут же, рядом, возле окопчика, где мы сами сидим, зарыли – и все. Бугорок только оставался. Его, конечно, если следом немцы идут или машины, тут же затопчут. Обыкновенная земля оставалась, никакого следа. Часто хоронили в лесу под деревьями… Под этими дубами, под этими березами…

Я в лес до сих пор не могу ходить. Особенно, где растут старые дубы или березы… Не могу там сидеть…»

Начинают рассказывать тихо, а к концу почти кричат. Потом сидят подавленные, растерянные. И ты чувствуешь себя виноватой, знаешь, что уйдешь, а они будут глотать таблетки, пить успокоительное. Дочь или сын уже смотрят на тебя умоляюще, делают знаки: «Сможет, хватит? Ей нельзя расстраиваться…» И одно только тебе оправдание, что останутся их живые голоса, сбереженные магнитофонной лентой и пусть хрупким, но все-таки более вечным, чем самая крепкая человеческая память, листом бумаги. Но все равно тяжело сидеть и слушать, а им рассказывать еще тяжелее.

Мария Терентьевна Дрейчук, старший сержант, санинструктор в батальоне морской пехоты:

«Увидела первого убитого, наклонилась, поняла, что убитый, и стала плакать. Стою и плачу, пока ребята не подбежали. Бой тяжелый, раненых много, а рота прорвалась и быстро ушла вперед. Меня оставили в яме, большая яма от бомбы с тяжелыми ранеными. Они все брюшняки, один за одним умирают. Я оплакиваю каждого.

У одного нога висела на штанине, а он кричит: „Перевяжи ногу!“ Отрезала штанину, он просит: „Сестричка, положи мне ногу. “»

А вот что запомнила врач Минской республиканской стоматологической поликлиники Мария Селивестровна Божок, в войну медсестра:

«Самое невыносимое для меня были ампутации… Часто такие высокие ампутации делали, что отрежут ногу, и я ее еле держу, еле несу, чтобы положить в таз. Помню, что они очень тяжелые. Возьмешь тихонько, чтобы раненый не слышал, и несешь, как ре

источник: knigosite.org

К чему снится большая военная машина

  • Тишайший снегопад
    • «Тишайший снегопад. »
    • Прощание со снегом
    • Ветровое стекло
    • «Я хочу сообщить хоть немного простых. »
    • «Одиночество гонит меня. »
    • Бессонница
    • «Ливня июньского мокрые плети. »
    • Песенка Сагурамо
    • Грузинский танец с мечами
    • «Верийский спуск в снегу. »
    • «Над Курою город старый
    • На полях перевода
    • Море
    • А там все так же море бьет
    • Горы
    • «Мне комнаты в привычку обживать. »
    • Городок
    • Соседи
    • Медведь
    • Рим, одиннадцать часов
    • «Множество затейливых игрушек. »
    • Серпухов
    • «Все разошлись и вновь пришли. »
    • Любимая песня
    • Отец
    • Учитель
    • «Как же мог умолчать я об этом. »
    • Будильник
    • «Подкова счастья! Что же ты, подкова. »
    • «Как ни мудри и что ни говори. »
    • «Моя рука давно отвыкла. »
    • «Мы просыпались в сумраке мглистом. »
    • Аттракцион
    • «Касторкой пахнет. »
    • «Зачем, зачем нам обживать. »
    • «Что-то дует в щели. »
    • «Обескрылел, ослеп и обезголосел. »
    • Прощание с Кармен
    • «Я люблю — и ты права. »
    • «Просыпался от лопат. »
    • Оттепель
    • «Арбат — одна из самых узких улиц. »
    • Мастера
    • «Впервые в жизни собственным умом. »
    • «От зноя и от пыли. »
    • «Стоял над крышей пар. »
    • «Возле трех вокзалов продавали. »
    • Люди сентября
    • Надпись на книге
    • «Две книги у меня. »
    • «Какие-то запахи детства стоят. »
    • «Дитя прекрасно. Ясно это. »
    • Станислава
    • Успех
    • «Ты не напрасно шла со мной. »
    • Балетная студия
    • Медальон
    • Новый возраст
    • Часы
    • «Запретный плод, не сорванный никем. »
    • Объяснение в любви
    • «Смена смене идет. »
    • Путь
    • «Москва. Мороз. Россия. »
    • «Все приходит слишком поздно. »
    • Ребро
    • Закрытый поворот
    • Этот год
    • «Все то, что Гёте петь любовь заставило. »
    • Кончается воспоминанье
    • Шахматист
    • «Нелегок труд заводов и полей. »
    • «Воскресное воспоминанье. »
    • «Жарь, гитара. »
    • Неподалеку рынка
    • «Неровный строй домов сутулых. »
    • «Нехорошо поговорил. »
    • «А время быстро движется — идет. »
  • Какая музыка была.
    • Музыка
    • Воспоминание о пехоте
    • Календарь
    • «Паровозного пара шквалы. »
    • Саратов
    • С войны
    • «Наедине с самим собой. »
    • На всякий случай
    • Два отрывка
    • Десантники
    • Отпускник
    • Ночь
    • Возраст
    • В блокаде
    • Проводы
    • За Ладогой
    • Предвоенная баллада
    • «В отрезке от шести до восьми. »
    • Заречье
    • Баллада о немецкой группе
    • Защитник Москвы
    • «Полумужчины, полудети. »
    • «Ну а дальше что? Молчанье. Тайна. »
  • Из ранних стихов
    • Коммунисты, вперед!
    • Стихи о мальчике
    • «Человек живет на белом свете. »
    • Стихи о том, как сын стал солдатом
    • Сон
    • На зимнем полустанке
    • В комсомольском полку перед боем
    • Ладожский лед
    • Вес верст
    • Утром
    • Ночь
    • Друзьям
    • Костер
    • Возвращение
    • Плыл плавный дождь
    • Монолог
    • «Что мне делать в «Стреле». »
    • Ленинградец
    • Памяти друга
    • Прощай, оружие!
    • «Пусть век мой недолог. »
    • «Дорога, на бугры взлетая. »
    • Надпись на книге П. Шубина «Парус»
    • «Крытый верх у полуторки этой. »

В книгу известного советского поэта Александра Межирова «Тишайший снегопад» вошли стихи, написанные во время войны и совсем новые, 1972 — 1973 годов. Но связаны они одной единой темой: «Мы писали о жизни. о жизни, не делимой на мир и войну. ». Книга тематически разнообразна: в ней автор стремится обозначить формы времени и жизни, согласовать понятия долга и права.

ТИШАЙШИЙ СНЕГОПАД

Тишайший снегопад —
Дверьми обидно хлопать.
Посередине дня
В столице как в селе.
Тишайший снегопад,
Закутавшийся в хлопья,
В обувке пуховой
Проходит по земле.

Он формами дворов
На кубы перерезан,
Он конусами встал
На площадных кругах,
Он тучами рожден,
Он окружен железом, —
И все-таки он кот
В пуховых сапогах.

Штандарты на древках
Как паруса при штиле.
Тишайший снегопад
Посередине дня.
И я, противник од,
Пишу в высоком штиле,
И тает первый снег
Па сердце у меня.

ПРОЩАНИЕ СО СНЕГОМ

Вот и покончено со снегом,
С московским снегом голубым, —
Колес бесчисленных набегом
Он превращен в промозглый дым.

О, сколько разных шин! Не счесть их!
Они, вертясь наперебой,
Ложатся в елочку и в крестик
На снег московский голубой.

От стужи кровь застыла в жилах,
Но вдрызг разъезжены пути —
Погода зимняя не в силах
От истребления снег спасти.

Москва от края и до края
Голым-гола, голым-гола.
Под шинами перегорая,
Снег истребляется дотла.

И сколько б ни валила с неба
На землю зимняя страда,
В Москве не будет больше снега,
Не будет снега никогда.

ВЕТРОВОЕ СТЕКЛО

Проснуться в восемь
И глядеть в окно.
Весна иль осень —
Это все равно.

Лишь только б мимо
Всюду и всегда
В порывах дыма
Мчались поезда.

А лучше нету
Доли кочевой —
По белу свету
В тряской грузовой.

Чтоб ливень, воя,
Падал тяжело
На ветровое
Мокрое стекло.

Я жил собой
И всеми вами жил.
Бросался в бой
И плакал у могил.

А время шло,
Мужая и борясь,
И на стекло
Отбрасывало грязь.

Я рукавом
Стирал ее во мгле
На ветровом
Исхлестанном стекле.

Я так люблю
Дорогу узнавать,
Припав к рулю,
О многом забывать!

В метель, в грозу,
Лишь руку подыми,
Я подвезу —
Бесплатно, черт возьми!

Тебя бесплатно
Подвезти клянусь,
Зато обратно
Больше не вернусь.
Всегда вдвоем,
Довольные судьбой,
Мы не даем
Покоя нам с тобой.

И смотрят двое
Весело и зло
Сквозь ветровое
Грязное стекло.

БЕССОННИЦА

Хоронили меня, хоронили
В Чиатурах, в горняцком краю,
Черной осыпью угольной пыли
Падал я на дорогу твою.

Вечный траур — и листья и травы
В Чиатурах черны иссиня.
В вагонетке, как уголь из лавы,
Гроб везли. Хоронили меня.

В доме плач. А на черной поляне
Пир горой, поминанье, вино.
Те — язычники. Эти — христиане.
Те и эти — не все ли равно!

Помнишь, молния с неба упала,
Черный тополь спалила дотла
И под черной землей перевала
Свой огонь глубоко погребла?

Я сказал: это место на взгорье
Отыщу и, припомнив грозу,
Эту молнию вырою вскоре
И в подарок тебе привезу.

По-иному случилось, иначе —
Здесь нашел я последний приют.
Дом шатают стенанья и плачи,
На поляне горланят и пьют.
Гс

Или это бессонница злая
Черным светом в оконный проем
Из потемок вломилась, пылая,
И стоит в изголовье моем?

От бессонницы скоро загину, —
Под окошком всю ночь напролет
Бестолково заводят фашину,
Тарахтенье уснуть не дает.

Тишину истязают ночную
Так, что кругом идет голова.
Хватит ручку крутить заводную,
Надо высушить свечи сперва!

Хватит ручку вертеть неумело,
Тарахтеть и пыхтеть в тишину.
Вам к утру надоест это дело,
И тогда я как мертвый усну.

И приснится, как в черной могиле,
В Чиатурах под песню и стон
Хоронили меня, хоронили
Рядом с молнией, черной, как сон,

Ливня июньского мокрые плети
Падают в горы.
Крепко целую тебя на рассвете
В городе Гори.

Здесь поскользнулась Ильи колесница.
Грохот обвала.
С тучи московской тебе на ресницу
Капля упала.

Птицы поют над Картлийской долиной,
Песня нетленна.
Свист соловьиный, клекот орлиный
Слышишь, Елена?

Розы снопами бросают горянки
Прямо в корзины.
Розы выносят на пыльной Полянке
Из магазина.

В небе разбуженном грохот и вспышка
Метеорита.
Камешек с улицы бросил мальчишка,
Стекла разбиты.

Путь, через пропасти перебегая,
Мчится и мчится,
Но все равно мне с тобой, дорогая,
Не разлучиться.

Ливня июньского мокрые плети
Падают в горы.
Крепко целую тебя на рассвете
В городе Гори.

ПЕСЕНКА САГУРАМО

Незнакомая страна.
Родниковая струна
День и ночь звенит под камнем
Возле самого окна.

Горы около зари.
Рассветает ровно в три.
Ветерки над Сагурамо —
Облаков поводыри.

Дремлет подле родника,
Погруженная в века,
Кахетинская посуда,
Захмелевшая слегка.

Незнакомые края.
Родниковая струя
День и ночь о камень точит
Ледяные лезвия.

ГРУЗИНСКИЙ ТАНЕЦ С МЕЧАМИ

Сохрани меня, танец,
На веки веков
От оков,
От заученных слов!

Проведи меня, танец,
По светлой стране,
По весенней струне!

Чтоб звучала струна,
Чтоб крепчала весна.

Подыми меня, танец,
Над горным хребтом.
А потом
Отпусти,
Не обрежь
У студеной реки
О зеленые травы-клинки.

Расколи о колено грохочущий бубен!
В эту ночь мы о небе и звездах забудем,
Мы запомним лишь землю,
Которую все
В эту ночь
Увидали
В особой
Красе.

Эту землю.
Которой проходит легко
На носках
Под неистовый гик
Илико.
Он идет, и в пыли запевают мечи
Возле самой
заломленной
каракульчи.

За оградой на привязи кони храпят,
Чистой пеной кропят удила.
И железные цепи, как кости, скрипят
На зубах у овчарок.
И мгла.

То ли топот
Приглушенных пылью
Подков,
То ли бубен
Пространство дробит.
Окружи меня, танец, на веки веков!
Подари мне свой праздничный быт!

Верийский спуск в снегу. Согреемся немного
И потолкуем. Вот кафе «Метро».
О Корбюзье, твое дитя мертво.
Стеклянный домик выглядит убого.

В содружестве железа и стекла
Мы кофе пьем, содвинув два стола.
Кудрянка-девочка с безуминкой во взгляде
Нам по четвертой чашке принесла
И, слушая, таится где-то сзади.

О, на какой загубленной лозе
Возрос коньяк, что стоит восемь гривен?!
Продолжим разговор о Корбюзье:
Ну да, конечно, я консервативен.

Ну да, светло, тепло, и вместе с тем
Душа тоскует о старье и хламе —
Свет фонаря в любом убогом храме
Куда светлей, чем свет из этих стен.

Вот какова архитектура храма:
Через фонарь в округлом потолке
На человека небо смотрит прямо,
И с небом храм всегда накоротке.

Свет фонаря в пределы храма с неба
Является, как истина сама.
Смотри, как много навалило снега.
Верийский спуск. Зима, зима, зима.

Над Курою город старый,
Первый лист упал с чинары —
Это листопад опять.
Первый лист упал со звоном,
Был когда-то он зеленым
И не думал опадать.

Порываюсь рвать со старым,
Отдаю себя задаром,
С глаз долой, из сердца вон.
В день прощанья, в час разлуки
Слышу горестные звуки —
Перезвяк и перезвон.

Перезвон и перезвяк
Листьев золотых и медных
На все более заметных,
Проступающих ветвях.

НА ПОЛЯХ ПЕРЕВОДА

Кура, оглохшая от звона, —
Вокруг нее темным-темно.
Над городом Галактиона
Луны бутылочное дно.

И вновь из голубого дыма
Встает поэзия,
Она
Вовеки непереводима,
Родному языку верна.

— Что приключится дальше?
— А не все ли
Тебе равно?
— Не скрытничай. Ответь. —
Твои ресницы, жесткие от соли,
И смуглых щек обветренная медь.

И море, море, море перед нами.
За выщербленной дамбой грохоча,
Играет буря
черными волнами,
И догорает в маяке свеча.

Но ты сказала:
— Тот, кто может плавать,
Тому на этом свете не страшна
Ни тихая, обманчивая заводь,
Ни штормовая, дикая волна.

И в тот же миг
волны возвратной сила,
Угрюмо оттолкнувшись от земли,
Меня с любимой вместе в море смыла,
И мы поплыли оба как могли.

И больше неподвластные прибою,
Плывущие без отдыха и сна,
Волны возвратной
жертвы мы с тобою —
Нас не пускает на берег опа.

Не знали мы,
что счастье только в этом
Открытом настежь море —
не мертво,
Что лишь для тех оно не под запретом,
Кто не страшится счастья своего.

Мы к берегу стремились
что есть силы,
Обетованной жаждали земли,
Мы обрели,
нашли
покой постылый —
И на погибель счастье обрекли.

Мы выплыли с тобой
на берег юга
И возле скал зажгли костры свои
Так далеко-далёко друг от друга,
Что речи быть не может о любви.

Сбеги ко мне тропинкою пологой,
Найдп меня в густеющей тени
И серо-голубые с поволокой
Твои глаза
навстречу распахни!

Я подорву дороги
за собою,
Мосты разрушу,
корабли сожгу
И, как седой десантник после боя,
Умру на незнакомом берегу.

Во имя жизни
и во имя песни,
Над выщербленной дамбою прямой,
Волна морская,
повторись,
воскресни,
Меня с любимой вместе
в море смой!

А ТАМ ВСЕ ТАК ЖЕ МОРЕ БЬЕТ.

А там все так же море бьет
По дамбе гулкой и щербатой.
Но ты не та, и я не тот,
Какими были мы когда-то.

И все же это я опять,
Оглохнув от морского гула,
Иду, как будто время вспять
Легко и круто повернуло.

И ты, в обличье молодом,
Нетвердо, как под коромыслом,
Удерживаешься с трудом
На камне узком и осклизлом.

Все так же в дамбу бьет прибой
Неистощимыми волнами.
И все же это мы с тобой,
Мы —
Следующие за нами.

Неистощимо бытие,
И волны, и загар на коже
Такой же, как у нас, такой же
И у него и у нее.

Мои ровесницы увяли,
Пообветшала жизнь моя.

И под ногой
На перевале
Нагая, жесткая земля.

Но, возникая вновь из пены,
Тебе на смену, в свой черед,
По ходу действия на сцену
Вдоль дамбы женщина идет.

Она, ликуя всей утробой,
Все той же движется тропой,
Раскачиваясь между злобой
И бабьей жалостью слепой.

И потому необходимо
Глазами, сердцем и умом
Узреть вовне
Все то, что зримо,
Вовне,
А не в себе самом.

И ведать, как пришли к победе
Титаны и богатыри
По ходу греческих трагедий,
Где мир вовне,
А не внутри.

Прервал дневник на полуслове,
Живу не по календарю —
И отрешенней и суровей
На собственную жизнь смотрю.

Этот снег, он растаял бы вскоре,
Если б ветром его отнесло
От нагорий Кавказа в Приморье,
Где зимой, словно летом, тепло.

Но оттаять в объятиях юга
До сих пор я. никак не могу
И дышу, как сибирская вьюга,
На зеленом твоем берегу.

Мне комнаты в привычку обживать,
Но не могу никак обжить вот эту, —
Скольжу по навощенному паркету
И падаю на смятую кровать.

Не то чтобы сомненье одолело,
Не то чтобы мерещились враги, —
А не могу обжить — такое дело!
Перешагни порог
и помоги.

Ах, Первояну, Первояиу —
На южном севере морском!
К тебе добрался я ползком —
Усталость врачевать, как рану.

Ах, городок на берегу,
Напоминающий дугу
С бубенчиками колоколен.
Живу. Дышу. Лечусь. Молчу.
С тобой поссориться хочу —
Твоим покоем недоволен.

С ним, в тишине, наедине —
Тревожно, Первояну, мне,
Тревожно. Слышишь, как тревожно!
Ты слышишь, — я еще живой,
Живу тревогой ножевой
Угрюмо и неосторожно.

От молодости устаю,
Быть молодым перестаю,
А все никак не перестану.
Кладу седеющий висок
На холодеющий песок
В прибрежных дюнах Первояну.

Ну вот и задал я себе задачу:
Дышать и жить иначе,
Чем живу, —
Так жить, как едут эти вот на дачу,
Куда-то недалёко, под Москву.

Совсем не чинно вышли из подъезда.
Одетые по-всякому, не в масть.
Налезли в кузов, так что нету места,
Как говорится, яблоку упасть.

Они довольны, кажется, судьбою,
Вольны вершить житейский подвиг свой,
И тень машина увезла с собою
По вываренной в зное мостовой.

Басистый смех да плач ребячий тонкий,
Совсем —
Не тишь,
Но —
Прямо благодать!
Полно народу в кузове трехтопки,
А вот вещей почти что не видать.

Так и дышать — не корысти в угоду,
Вот так и жить — не ради постных щей,
Так жить, чтоб много в кузове
Народу,
Так жить, чтоб мало в кузове
Вещей.

Так жители окраинных кварталов
На дачу едут, плачут и поют;
Так над землей летал Валерий Чкалов,
Механику оставив парашют.

Писать бы мне о Чкалове поэму,
И у крыльца,
На стуже,
Ввечеру
Бить колуном по звонкому полену,
И жизнь любить, покамест не умру.

Лапой крушил молодые дубки,
Бор оглушал, рыча.
И были жилы его крепки,
И кровь была горяча.

Ранней весной из берлоги — вон!
Гнилью разит листва.
На ветках звон, и в ушах звон,
И кружится голова.

Зиму наскучило спать да говеть,
Он но натуре не крот, —
Идет, пошатываясь, медведь,
Шерсть о кору трет.

Шел, пошатываясь, медведь,
Все по-новому замечал
И лишь потому, что не мог петь,
Р-р-рычал.

Лет своих никогда не считал,
Товарищей не имел,
О лучшем не думал и не мечтал,
За то, что есть, постоять умел.

Врагов о милости не молил,
Не ведал земной тоски,
Медвежатников наземь валил,
Ломал рогатины на куски.

л ‘ежи1>ов

Но из-за дерева — из-за угла —
Ничтожная пуля его подсекла.

Даже меха не повредила
Дырочка тоненькая, как шило,
Но кровь, на месте застыв, остыла,
И стали дряблыми жилы.

Ему ножом распороли живот
Без всяких переживаний.
Мочили, солили, сушили — и вот
Он стал подстилкою на диване.

На нем целуются, спят и пьют,
О Пастернаке спорят,
Стихи сочиняют, песни поют,
Клопов керосином морят.

В центре Москвы, от лесов вдали,
Лежит он, засыпанный пудрой дешевой.
Как до жизни такой довели
Его, могучего и большого?

Оскалена жалко широкая пасть,
Стеклянны глаза-гляделки.
Посмотришь — и думаешь: страшно попасть
В такую гот переделку.

РИМ, ОДИННАДЦАТЬ ЧАСОВ

Дождь стучит на пишущей машинке.
Очередь толпится у ворот.
Черная коса из-под косынки —
Девушка по улице идет.
Ах, чулок пополз, иголки нету.
На углу каштаны продают.
Жалко неразменную монету
Разменять на несколько минут.
Руки в боки, ахает, бранится
Толстая швейцариха в дверях.
Ожиданьем скованные лица.
Долго ждет автобуса моряк.
Он глядит на девушку. Улыбка
Все лицо собою заняла.
Сердце бьется весело и шибко.
Дождь над Римом серый, как зола.
Сгрудились у лестничных перил.
Ждут приема. Думают о доме.
Кто-то сигарету закурил,
Струйка дыма в лестничном проеме.
Топчутся на месте тяжело,
Входят опоздавшие в ворота.
Ждут работы — наверху работа.
Солнце показалось и зашло.
Девушка в оконце слуховое
Сверху вниз глядит на моряка,
И записку легкая рука
Ловит на лету. В конторе двое.
Под машинный валик вложен лист.

Десять пальцев на костяшках клавиш.
«Отошлешь меня или оставишь. »
В лестничном пролете воздух мглист.
Под зонтами возле перекрестка
Ждут отцы. Весь город ждет и ждет.
Опадая в лестничный пролет,
Еле слышно крошится известка.
Стук машинки. Перепалка. Скрежет
Надломилась лестница углом.
Не проем зияет, а пролом,
И какой-то свет в проломе брезжит.
Вой сирены. Площадь перекрыта.
Молча полицейские стоят.
Вдоль стены колеблется канат.
— Протяните руку, сеньорита. —
Ночь. Распорка из тяжелых бревен.
Отсветы реклам. Окно. Луна.
Кто
повинен,
виноват,
виновен?!
В операционной тишина.
Белизна. Висок покрылся потом.
Глохнет гул вчерашних голосов.
Девушка опять идет к воротам.
Город Рим. Одиннадцать часов.

Множество затейливых игрушек —
Буратин, Матрешек и Петрушек, —
Не жалея времени и сил,
Мастер легкомысленный придумал,
Души в плоть бунтующую вдунул,
Каждому характер смастерил.

Дергает за ниточку — и сразу
Буратины произносят фразу,
А Матрешки пляшут и поют,
Сверхурочно вкалывают, ленятся,
Жрут антабус, друг на дружке женятся
Или же разводятся и пьют.

Мастер! Ты о будущем подумай!!
Что тебе труды твои сулят?!
У одной игрушки взгляд угрюмый,
А другая опускает взгляд.
На тебя они влияют плохо,
Выщербили пошлостью твой нож.
Ты когда-то был похож на Блока,
А теперь на Бальмонта похож.

Пахнет миндалем, изменой, драмой:
Главный Буратиио — еретик,
Даже у игрушки самой-самой
Дергается веко — нервный тик.

На ручонках у нее экземой
Проступает жизни суета.
Драмой пахнет, мятежом, изменой,
Приближеньем страшного суда.

Выглядит игрушка эта дико,
Так и тараторит во всю прыть.
Тщетно уповает Афродита
Мастера в продукцию влюбить.
Поклонился бы земным поклоном
И, ножа сжимая рукоять,
Стал бы он самим Пигмалионом —
На колени не перед кем стать.

Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня, —
Ты жила и не жила.

Паровозов хриплый хохот,
Стылых рельс двойная нить.
Заворачиваюсь в холод,
Уезжаю хоронить.

В Серпухове на вокзале,
В очереди на такси:
— Не посадим, — мне сказали,
Не посадим, не проси.

Мы начальников не возим.
Наш обычай не таков.
Ты пройдись-ка пёхом восемь
Километров до Данков.

А какой же я начальник,
И за что меня винить?
Не начальник я —
печальник,
Еду няню хоронить.

От безмерного страданья
Голова моя бела.
У меня такая няня,
Если б знали вы, была

И жила большая сила
В няне маленькой моей.
Двух детей похоронила.
Потеряла двух мужей.

И судить ее не судим,
Что, с землей порвавши связь,
К присоветованным людям
Из деревни подалась.

Может быть, не в этом дело,
Может, в чем-нибудь другом.
Все, что знала и умела,
Няня делала бегом.

Вот лежит она, не дышит,
Стужей лик покойный пышет,
Не зажег никто свечу.
При последней встрече с няней
Вместо вздохов и стенаний
Стиснул зубы — и молчу.

Не скажу о ней ни слова,
Потому что все слова —
Золотистая полова,
Яровая полова.

Сами вытащили сани,
Сами лошадь запрягли,
Гроб с холодным телом няни
На кладбище повезли.

Хмур могильщик. Возчик зол.
Маются от скуки оба.
Ковыляют возле гроба,

От сугроба до сугроба
Путь на кладбище тяжел.

Вдруг из ветхого сарая
На данковские снега,
Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка.

Сразу с лиц слетела скука,
Не осталось ни следа.
— Все же выходила сука,
Да в такие холода.

И возникнул, вроде скрипок,
Неземной какой-то звук.
И подобие ульгбок
Лица высветлило вдруг.

А на Сретенке в клетушке,
В полутемной мастерской,
Где на каменной подушке
Спит Владимир Луговской,
Знаменитый скульптор Эрнст
Неизвестный
глину месит,
Весь в поту, не спит, не ест,
Руководство МОСХа бесит,
Не дает скучать Москве,
Не дает засохнуть глине.
По какой-то там из линий,
Слава богу, мы в родстве.

Он прервет свои исканья,
Когда я к нему приду,

И могильную плиту
Няне вырубит из камня.

Ближе к пасхе дождь заладит,
Снег сойдет, земля осядет —
Подмосковный чернозем.
По весенней глине свежей,
По дороге непроезжей
Мы надгробье повезем.

Ну так бей крылом, беда,
По моей веселой жизни
И на ней
ясней
оттисни
Образ няни — навсегда.

Родина моя, Россия.
Няня, Дуня, Евдокия.

Все разошлись и вновь пришли,
Опять уйдут, займутся делом.
А я ото всего вдали,
С тобою в доме опустелом.

Событья прожитого дня,
И очереди у киоска,
И вести траурной полоска —
Не существуют для меня.

А я не знаю ничего,
И ничего не понимаю,
И только губы прижимаю
К подолу платья твоего.

ЛЮБИМАЯ ПЕСНЯ

Лишь услышу — глаза закрываю,
И волненье сдержать нету сил,
И вполголоса сам подпеваю,
Хоть никто подпевать не просил.

Лишь услышу, лишь только заслышу,
Сразу толком никак не пойму:
То ли дождь, разбиваясь о крышу,
Оглашает кромешную тьму,
То ли северный ветер уныло
Завывает и стонет в трубе
Обо всем, что тебя надломило,
Обо всем, что не мило тебе?

Схлынут горести талой водою,
Будет полночь легка и вольна,
И в стаканах вино молодое,
И на скатерти пятна вина.

И казалось, грустить не причина,
Но лишь только заслышу напев,
Как горит, догорает лучина, —
Сердце падает, оторопев.

Эту грусть не убью, не утишу.
Не расстанусь, останусь в плену.
Лишь услышу, лишь только заслышу —
Подпевать еле слышно начну.

И, уже неподвластный гордыне,
Отрешенный от суетных дел,
Слышу так, как не слышал доныне,
И люблю, как любить не умел.

По вечерам,
с дремотой
Борясь что было сил:
— Живи, учись, работай,
Отец меня просил.

Спины не разгибая,
Трудился досветла.
Полоска голубая
Подглазья провела.
Болею,
губы сохнут,
И над своей бедой,
Бессонницею согнут,
Отец немолодой.

В подвале наркомата,
В столовой ИТР,
Он прячет воровато
Пирожное эклер.

Москвой,
через метели,
По снежной целине,
Пирожное в портфеле
Несет на ужин мне,
Несет гостинец к чаю
Для сына своего,
А я не замечаю,
Не вижу ничего.

По окружному мосту
Грохочут поезда,
В шинелку не по росту
Одет я навсегда.

Я в корпусе десантном,
Живу, сухарь грызя,
Не числюсь адресатом —
Домой писать нельзя.

А он не спит ночами,
Уставясь тяжело
Печальными очами
В морозное стекло.

Война отгрохотала,
А мира нет как нет.
Отец идет устало
В рабочий кабинет.

В году далеком Пятом
Под флагом вихревым
Он встретился с усатым
Солдатом верховым.

Взглянул и зубы стиснул,
Сглотнул кровавый ком, —
Над ним казак присвистнул
Тяжелым батожком.

Сошли большие сроки,
Как полая вода.
Остался шрам жестокий
И ноет иногда.

Да это и не странно:
Ведь человек в летах,
К погоде ноет рана,
А может, просто так.

Он верит, что свобода —
Сама себе судья,
Что буду год от года
Честней и чище я,
Лишь вытрясть из карманов
Обманные слова.

В дыму квартальных планов
Седеет голова.

Скромна его отвага,
Бесхитростны бои, —
Работает на благо
Народа и семьи.

Трудами изможденный,
Спокоен, горд и чист,
Угрюмый, убежденный,
Великий гуманист.

Прости меня
за леность
Непройденных дорог,
За жалкую нетленность
Полупонятных строк.
За эту непрямую
Направленность пути,
За музыку немую
Прости меня, прости.

Как быстро и грозно вертится Земля
И школьные старятся учителя!

Нет силы смотреть, как стареют они
За мирные дни, за военные дни.

Вернешься с войны, мимо школы пройдешь —
Как прежде, шумит у дверей молодежь.

А школьный учитель — он так постарел! —
В глубоких морщинах и волосом бел.

Ссутулились плечи, пиджак мешковат,
И смотрит, как будто бы в чем виноват.

Как быстро и грозно вертйтся Земля
И школьные старятся учителя!

Как же мог умолчать я об этом,
Столько слов понапрасну губя,
Если беды мои рикошетом
Прежде всех попадали в тебя.

Повстречавшись впервые с тяжелой,
Ниоткуда пришедшей бедой,
Ты красивой была и веселой,
Ты была молодой-молодой.

Падал я под раскатами боя,
За ошибки платил по счетам, —
Все обиды мои за тобою,
Неотступные, шли по пятам.

Каждой раной, царапиной каждой
Искажало родные черты.
В дни, когда изнывал я от жажды,
Изнывала от жажды и ты.

Но у жизни просил я участья
И надеялся из года в год,
Что осколок случайного счастья
Рикошетом в тебя попадет.

Ты кормилась бедой и обидой,
Кровь и пот отирала с чела
И сегодня тому не завидуй,
Кто счастливым казался вчера.

Часам к пяти, во тьме кромешной,
Замоскворецкою зимой,
Походкой зыбкой и поспешной
Я провожал тебя домой.

Часам к пяти в Замоскворечье
Такая тьма, такая тишь.
Ты кутаешь худые плечи,
Поеживаешься, молчишь.

И нету слов, чтобы пустую
Беседу складную плести,
Я все сказал тебе вчистую,
Ну а теперь прощай. Прости.

Вернусь под низенькую кровлю,
Будильник туго заведу,
Себя к работе приготовлю,
Сварю кофейную бурду.

Часам к шести, прогнав зевоту
И кофе наспех проглотив,
Начну работу внеохоту —
Засяду подбирать мотив.

Мотивчик подбирать засяду,
Втянусь в старинную игру
И, шесть часов промучась кряду,
Коль бог поможет, подберу.

Под кровлей низенькой и тихой
Играй, будильник, не ленись,
Не останавливайся, тикай,
Со временем не разминись.

Ведь ты не зря стучал, как дятел,
Не зря потратил столько сил,
Меня к работе приканатил
И к времени приколотил.

Засну. Проснусь. И каждый раз
Одно и то же первым делом:
Который час, который час,
Который час на свете белом?

Подкова счастья! Что же ты, подкова!
Я разогнул тебя из удальства —
И вот теперь согнуть не в силах снова,
Вернуть на счастье трудные права.

Как возвратить лицо твое степное,
Угрюмых глаз неистовый разлет,
И губы, пересохшие от зноя,
И все, что жизнь обратно не вернет?

Так я твержу девчонке непутевой,
Которой все на свете трын-трава,
А сам стою с разогнутой подковой
И слушаю, как падают слова.

Как ни мудри и что ни говори,
А возраст мой все круче забирает
И мыслями блажными забавляет,
Что мне вчера минуло тридцать три.

Проснулся в этом возрасте Илья.
Нет, не пророк, а Муромец былинный,
Прервался сон, осмысленный
и длинный, —
Мне тридцать три. Пора. Проснусь и я.

Ты слышишь, время! Я тебя люблю —
В твоем отрезке дважды я родился, —
Буди меня, как Муромца Илью,
Не распивай за то, что пробудился.

Моя рука давно отвыкла
От круто выгнутых рулей
Стрекочущего мотоцикла
(«ИЖ». «Ява». «Индиан». «Харлей». ).

Воспоминанья зарифмую,
Чтоб не томиться ими впредь:
Когда последнюю прямую
Я должен был преодолеть,
Когда необходимо было
И, как в Барабинской степи,
В лицо ямщицким ветром било,
С трибуны крикнули:
— Терпи!

Готов терпеть во имя этой
Проникновеннейшей из фраз,
Движеньем дружеским согретой
И в жизни слышанной лишь раз.

Мы просыпались в сумраке мглистом,
Друзья не друзья, враги не враги, —
И стала наша любовь со свистом
Делать на месте большие круги.

От понедельника до субботы,
От повогодья до ноября
Эти свистящие повороты
Все вхолостую, впустую, зря.

Мы не держались тогда друг за друга,
И свист перешел постепенно в вой.
И я сорвался с этого круга
И оземь ударился головой.

И помутилось мое сознанье.
О, прояснить его помоги!
Снег моросит. И в густом тумане
Перед глазами плывут круги.

АТТРАКЦИОН

Стена вертикальная снится,
Кривые рога «Индиана»,
Толпа в отчужденье теснится —
Искатели сверхидеала.

Труба вострубила Седьмая,
И женщина в небе возникла,
По правилам цирка снимая
Глушители у мотоцикла.

Чтоб, выхлопом резким палима,
Удесятеренным раскатам
Внимала толпа — и от дыма
Ни зги на манеже дощатом.

Луна у нее под ногами,
И дюжина звезд над короной,
И на мотоцикле кругами
По правилам аттракциона.

Стена под колеса ложится,
Бледнейшие щеки запали —
Безумная женщина мчится
Зигзагами но вертикали.

Б резиновый руль мотоцикла,
Как в мякоть, впечатались руки.

Привыкла,
привыкла,
привыкла
Не плакать от боли и муки.

Привычка,
привычка,
привычка,
И выгод немало к тому же,
А где-то ползет электричка,
Везет подмосковного мужа.

Он тот, безымянный, который
Следил в отчужденье за гонкой.
В авоське припас помидоры
Шене, и к тому же законной.

Он подал на станции нищим,
Все шишки собрал по дороге,
Чтоб дуть в самовар голенищем
И соду глотать от изжоги.

Он спит. Затекает десница
Под тяжестью наспанной выи.
Стена вертикальная снится,
Рога мотоцикла кривые.

Касторкой пахнет.
Миновав проселок,
Два мотоцикла,
Круто накренясь,
На автостраду
Мимо ржавых елок
Кидаются, расшвыривая грязь.

Прощай, мое призвание былое —
Ничтожное, прекрасное и злое.
Не знаю сам, к какому рубежу
Я от твоей погони ухожу.

Обескрылел,
ослеп
и обезголосел,
Мне искусство больше не по плечу.
Жизнь,
открой мне тайны своих ремесел,
Быть причастным таинству
я
не хочу.

Да будут взоры мои
чисты и невинны,
А руки
натружены, тяжелы и грубы.
Я люблю
черный хлеб,
деревянные ложки,
и миски из глины,
И леса под Рязанью,
где косами косят грибы.

ПРОЩАНИЕ С КАРМЕН

Мы встретимся?
Быть может. Но не скоро.
Темны, как ночь, цыганские дела.
Кармен! Кармен! Любовь тореадора!
Как хорошо, Кармен, что ты ушла!

Теперь-то я припомню все подробно,
Как ты плясала, веер теребя,
Притопывая маетно и дробно,
Все время отрешаясь от себя.

Как из меня хотела сделать франта,
Но вопреки роскошествам тряпья
Претила мне такая контрабанда
И суетность цыганская твоя.

Ты помнишь ту последнюю корриду,
В кровавой пене пегие бока?
Тебе казалось,
Больше я не выйду
Со шпагой и мулетой на быка.

Донашиваю все, что подарила,
Все то, чем покорила,
Завлекла, —
И пегий бык опять заходит с тыла
Чтобы выбить пикадора из седла.

В загривок шпагу наискось продену
И уцелею всем смертям назло,
И пусть из-за барьера на арену
Глядят контрабандисты тяжело.

Они тебя глазами раздевали
И недоумевали от души.
Красавица?
Быть может. Но едва ли.
Вот камни в серьгах правда хороши

Я люблю — и ты права,
Ты права, что веришь свято,
Так, как верили когда-то
В эти вечные слова.

Я люблю.
Так почему,
Почему же, почему же
Мне с тобой гораздо хуже
И трудней, чем одному?

Прохожу все чаще мимо,
И любовь уже не в счет,
И к себе
Неотвратимо
Одиночество влечет.

Просыпался от лопат,
По булыжнику скребущих.
Звезды крупные горят,
Нету снега в райских кущах.

Ну а здесь, вдали от звезд,
Райская не в моде нега,
На булыжниках нарост
Льда и смерзшегося снега.

Был недавно так глубок
Сон предутренний.
Но тяжко
Нажимает на скребок
Кашляющий старикашка.

Как давно, свою метлу
Навсегда поставив в угол,
Из ночной в иную мглу
Старичок навечно убыл.

Над тобой, река Москва,
И над руслами каналов —
Задранные кузова
Непотребных самосвалов.

Как давно совсем не те
Звезды из холодной ночи.

Полуробот что есть мочи
Громыхает в темноте.

Полуробот молодой,
Четырехколесный малый,
Снег счищает с мостовой
На конвейер
в самосвалы.

Выгнутые в полукруг
Загребалки полурук.
Рахитичный полуробот,
Слышишь мой бессонный ропот?

Я ропщу лишь потому,
Что с тебя все взятки гладки,
Кибернетика в зачатке
И бессонница в дому.

С крестами или без крестов,
Московских сорок сороков
Всю зиму ждали с неба
Хоть горсть сухого снега.
Но таяло и таяло,
Как будто бы Италия.

Не забелели купола,
Им небо снега не дало,
Всю зиму оттепель была,
Зимы в ту зиму не было.

Арбат — одна из самых узких улиц.
Не разминуться на тебе, Арбат.
Но мы каким-то чудом разминулись,
Тому почти что двадцать лет назад.

Быть может, был туман.
А может, вьюга.
Да что там. Время не воротишь вспять.
Прошли и не заметили друг друга,
И нечего об этом вспоминать.

Не вспоминай, а думай о расплате —
Бедой кормись, отчаяньем дыши
За то, что разминулись на Арбате
Две друг для друга созданных души.

Мастера — особая
Поросль. Мастера!
Мастером попробую
Сделаться. Пора!

Стану от усталости
Напиваться в дым
И до самой старости
Буду молодым.

Вот мой ряд Серебряный,
Козырек-навес,
Мой ларек, залепленный
Взглядами невест.

Мы такое видели,
Поняли, прошли —
Пусть молчат любители,
Выжиги, врали.

Пусть молчат мошенники,
Трутни, сорняки,
Околокожевники,
Возлескорняки.

Да пребудут в целости,
Хмуры и усталы,
Делатели ценности —
Профессионалы.

Впервые в жизни собственным умом
Под старость лишь раскинул я немного.
Не осознал себя твореньем бога,
Но душу вдруг прозрел в себе самом.

Я душу наконец прозрел —
и вот
Вдруг ощутил, что плоть моя вместила
В себе неисчислимые светила,
Которыми кишит небесный свод.

Я душу наконец в себе прозрел,
Хотя и без нее на свете белом
Вполне хватало каждодневных дел
И без нее возни хватало с телом.

От зноя и от пыли,
От ветра и воды
Терраску застеклили
На разные лады.

Цвела моя терраска!
Для каждого стекла
Особенная краска
Подобрана была.

С терраски застекленной,
Из пестрого окна
Мне жизнь видна зеленой
И розовой видна,
Оранжевой, лиловой
И розовой опять,
И розовое слово
Мне хочется сказать.

Стекляшками на части
Разъято бытие,
И розовые страсти —
Призвание мое.
Нет ни зимы, пи лета,
Ни ночи нет, ни дня,
И розового цвета
Румянец у меня.

Не ведаю, какая
Погода наяву.

От жизни отвыкая,
Живу и не живу.

Но жизнь — превыше быта,
Добро — сильней, чем зло,
И вдребезги разбито
Обманное стекло.

И, как в волшебной сказке,
По мановенью лет
Приобретают краски
Первоначальный цвет.

Стоял над крышей пар,
Всю ночь капель бубнила.
Меня ко сну клонило,
Но я не засыпал.

А утром развели
Мастику полотеры,
Скрипели коридоры,
Как в бурю корабли.

Натерли в доме пол,
Гостиницей пахнуло,
В дорогу потянуло —
Собрался и пошел.

Опять бубнит капель
В стволе у водостока,
А я уже далеко,
За тридевять земель.

Иду, плыву, лечу
В простор степной и дикий,
От запаха мастики
Избавиться хочу.

Возле трех вокзалов продавали
Крупные воздушные шары,
Их торговки сами надували
Воздухом, тяжелым от жары.

Те шары летать умели только
Сверху вниз — и не наоборот.
По охотно покупал народ —
Подходили, спрашивали:
Сколько.

А потом явился дворник Вася,
На торговку хмуро поглядел,
Папироску «Север» в зубы вдел
И сказал:
А ну давай смывайся.

Папиросой он шары прижег,
Ничего торговка не сказала,
Только жалкий сделала прыжок
В сторону Казанского вокзала.

На земле вокзалы хороши!
Слушай голоса гудков усталых!
От души смеются на вокзалах,
На вокзалах плачут от души.

Вижу, вижу смутно, как в тумане:
В темном, непротопленном углу

Чутко дремлют пестрые цыгане
В рухляди на каменном полу.

Без тебя не жить на белом свете,
Не дышать, не петь, не плакать врозь,
Мой вокзал! Согрей меня в буфете,
На перроне гулком заморозь.

ЛЮДИ СЕНТЯБРЯ

Мы люди сентября.
Мы опоздали
На взморье Рижское к сезону, в срок.
На нас с деревьев листья опадали,
Наш санаторий под дождями мок.

Мы одиноко по аллеям бродим,
Ведем беседы с ветром и с дождем.
Между собой знакомства
не заводим,
Сурово одиночество блюдем.

На нас пижамы не того покроя,
Не Тот фасон ботинок и рубах.
Официантка нам несет второе
С презрительной усмешкой на губах.

Набравшись вдоволь светскости
и силы,
Допив до дна крепленое вино,
Артельщики, завмаги, воротилы
Вернулись на Столешников давно.

Французистые шляпки и береты
Под вечер не спешат на рандеву,
Соавторы известной оперетты
Проехали на юг через Москву.

О наши мешковатые костюмы,
Отравленные скепсисом умы!
Для оперетты чересчур угрюмы,
Для драмы слишком нетипичны мы.

Мигает маячок подслеповато —
Невольный соглядатай наших дум.
Уже скамейки пляжные куда-то
Убрали с чисто выскобленных дюн.

И если к небу рай прибит гвоздями,
Наш санаторий, не жалея сил,
Осенними и ржавыми дождями
Сын плотника к земле приколотил.

Нам санаторий мнится сущим раем,
Который к побережью пригвожден.
Мы люди сентября.
Мы отдыхаем.

На Рижском взморье кончился сезон.

НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Всего опасней — полузнанья.
Они с историей на «ты» —
И грубо требуют признанья
Своей всецелой правоты.

Они ведут себя, как судьи,
Они гудут, как провода,
А на поверку — в них, по сути,
Всего лишь полуправота.

И потому всегда чреваты
Опасностями для людей
Надменные конгломераты
Воинственных полуидей.

Две книги у меня.
Одна
«Дорога далека».
Война.

Другую «Ветровым стеклом»
Претенциозно озаглавил
И в ранг добра возвел, прославил
То, что на фронте было злом.
А между ними пустота:
Тщета газетного листа.

«Дорога далека» была
Оплачена страданьем плоти,
Она в дешевом переплете
По кругам пристальным пошла.

Другую выстрадал сполна
Духовно.
В ней опять война
Плюс полублоковская вьюга.
Подстрочники. Потеря друга.
Позор. Забвенье. Тишина.

Две книги выстраданы мной.
Одна — физически.
Другая —
Тем, что живу, изнемогая,
Не в силах разорвать с войной.

Дитя прекрасно. Ясно это?
Оно — совсем не то, что мы.
Все мы — из света и из тьмы,
Дитя — из одного лишь света.

Оно, бессмысленно светя,
Как благо, не имеет цели.
Так что не трогайте дитя,
Обожествляйте колыбели. f

СТАНИСЛАВА

Возьми себе шубу,
да не было б шуму.

Сколько шума,
ах, сколько шума —
Пересуды на все лады.
Шуба куплена!
Шуба!!
Шуба.
Только б не было вдруг беды.

Шуба куплена
неплохая,
Привлекательная на вид.
Мехом огненным полыхая,
Над кроватью она висит.

Тридцать
стукнуло
Станиславе —
Не кому-то, а ей самой, —
И она, несомненно, вправе
В шубу вырядиться зимой.

Тридцать
прожиты
трудновато:
Было всякое, даже грязь.
Станислава не виновата
В том, что женщиной родилась.

Не сложилось в начале самом:
Станислава
была
горда,
Ну а он оказался хамом —
Бабник, синяя борода.

И сама не припомнит —
пела
Или слезы рекой лила.
Только вскоре не утерпела,
Дверью хлопнула и ушла.

Прерывая веселье стоном,
От бессонных ночей бледна,
В женском поиске исступленном
Десять лет
провела она.

Женский поиск
подобен бреду —
День короток, а ночь долга.
Женский поиск
подобен рейду
По глубоким тылам врага.

Так, без роздыха и привала,
На хохочущих сквозняках,
Станислава
себя искала
И найти не могла никак.

Научилась
прощаться просто,

Уходя, не стучать дверьми.
И процентов на девяносто
Бескорыстной
была с людьми.

Но презренного нет металла,
И на лад не идут дела.
Голодала и холодала.
Экономлю навела.

Продавцы намекали грубо
На особые времена.
И в конечном итоге —
шуба
Над кроватью водворена.

На дворе —
молодое лето,
Улыбайся, живи, дыши,
Но таится тревога
где-то,

В самом дальнем углу души.

Самодержцы, Владыки, Судьи,
Составители схем и смет,
Ради шубы —
проголосуйте!
Ради Стаей
скажите —

нет!
Ради мира
настройте речи
На волну моего стиха,

Дайте Стасе закутать плечи
В синтетические меха.

Воспитать разрешите братца,
Несмышленыша, малыша,
Дайте в шубе покрасоваться
Шуба новая
хороша!

Чтобы Стася могла
впервые,
От восторга жива едва,
Всунуть рученьки
в меховые
На три четверти
рукава.

Что мне сказать о вас.
О вас,
Два разных жизненных успеха?
Скажу, что первый —
Лишь аванс
В счет будущего. Так. Утеха.

Что первый, призрачный, успех
Дар молодости, дань обычья, —
Успех восторженный у всех
Без исключенья и различья.

Второй успех
Приходит в счет
Всего, что сделано когда-то.
Зато уж если он придет,
То навсегда — и дело свято.

Обидно только, что второй
Успех
Не на рассвете раннем
Приходит к людям,
А порой
С непоправимым оноздаиьем.

Ты не напрасно шла со мною,
Ты, увереньями дразня,
Как притяжение земное,
Воздействовала на меня.

И я вдыхал дымок привала,
Свое тепло с землей деля.
Моей судьбой повелевала
Жестокосердная земля.

Но я добавлю, между прочим,
Что для меня, в расцвете сил,
Была земля — столом рабочим,
Рабочий стол — землею был.

И потерпел я пораженье,
Остался вне забот и дел,
Когда земное притяженье
Бессмысленно преодолел.

Но ты опять меня вернула
К земле рабочего стола.
Хочу переводить Катулла,
Чтоб ты читать его могла.

БАЛЕТНАЯ СТУДИЯ

В классах свет беспощаден и резок,
Вижу выступы полуколонн.
Еле слышимым звоном подвесок
Трудный воздух насквозь просквожен.

Но зато пируэт все послушней,
Все воздушней прыжок, все точней.
Кто сравнил это дело с конюшней
Строевых кобылиц и коней?

Обижать это дело не надо,
Ибо все-таки именно в нем
Дышит мрамор, воскресла Эллада,
Прометеевым пышет огнем.

Тем огнем, что у Зевса украден
И, наверное, лишь для того
Существу беззащитному даден,
Чтобы мучилось то существо.

Свет бесстрастный, как музыка Листа,
Роковой, нарастающий гул,
Балерин отрешенные лица
С тусклым блеском обтянутых скул.

. И был мне выдан медальон пластмассовый,
Его хранить велели на груди,
Сказали: — Из кармана не выбрасывай,
А то. не будем уточнять. иди!

Гудериан гудел под самой Тулою.
От смерти не был я заговорен,
Но все же разминулся с пулей-дурою
И вспомнил как-то раз про медальон.

Мою шинель походы разлохматили,
Прожгли костры пылающих руин.
А в медальоне спрятан адрес матери:
Лебяжий переулок, дом 1.

Я у комбата разрешенье выпросил
И вдалеке от городов и сел
Свой медальон в траву густую выбросил
И до Берлина невредим дошел.

И мне приснилось, что мальчишки смелые,
Играя утром от села вдали,
В яру орехи собирая спелые,
Мой медальон пластмассовый нашли.

Они еще за жизнь свою короткую
Со смертью не встречались наяву
И, странною встревожены находкою,
Присели, опечалясь, на траву.

А я живу и на судьбу не сетую,
Дышу и жизни радуюсь живой —
Хоть медальон и был моей анкетою,
Но без него я долг исполнил свой.

И, гордо вскинув голову кудрявую,
Помилованный пулями в бою,
Без медальона, с безымянной славою
Иду по жизни. Плачу и пою.

НОВЫЙ ВОЗРАСТ

Плясало надменное пламя,
И я, выбиваясь из сил,
Ненужными бредил- делами
И лишние вещи носил.

Но ветер-предзимник лютует
И волос почти поседел,
И возраст
Сурово
Диктует
От лишних избавиться дел.

Насущное видится резче
Глазами разумной жены.
Прощайте, ненужные вещи,
О, как вы мне были нужны

Останется нужная только,
Нужнейшая самая часть.
Но жизни заметная долька
От жизни успела отпасть.

Отец
закончил жизнь
и труд.
Но, как у мертвеца
на фронте,
Часы отца
Еще идут
И не нуждаются
в ремонте.

И чтоб не прерывалась
нить,
Связующая воедино
Судьбу отца и долю
сына,
Часы придется
починить,
Когда испортится
пружина.

Я отыщу часовщика,
Скажу:
— Пружина
не пружинит.
И часовщик
Наверняка
Часы отцовские
починит.

Я прикреплю их
на стене,
У И8Г0Л0ВБЯ
Над диваном.
Вернется жизнь —
К часам карманным
И чувство времени —
Ко мне.

А ты, отец,
Спокойно спи, —
Надежна и прочна пружина.
И звенья времени —
В цепи,
Которая нерасторжима.

Запретный плод, не сорванный никем,
На землю пал, зарылся в прель
глубока,:
И яблоня стоит, как манекен,
Добра и Зла лишенная до срока.

Но минет срок, и яблоня опять
Запретными плодами отягчится.
О, только бы случайно не сорвать,
Добру и Злу опять не обучиться!

Мы объявили яблоку бойкот,
Вкушать не станем ни в гостях, ни дома,
Пусть искуситель-змий напрасно ждет
И торжествует формула Ньютона.

ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ

. И обращается он к милой:
— Люби меня за то, что силой
И красотой не обделен.
Не обделен, не обездолен,
В поступках — тверд, а в чувствах — волен,
За то, что молод, но умен.

Люби меня за то хотя бы,
За что убогих любят бабы,
Всем сердцем, вопреки уму,
Люби меня за то хотя бы,
Что некрасивый я, и слабый,
И не пригодный ни к чему.

Смена смене идет.
Не хотите ль
Убедиться, что все это так?
Тот — шофер, ну а этот — водитель,
Между ними различье в летах.

Тот глядит на дорогу устало
И не пар выдыхает, а дым.
Чтоб в кабине стекло обметало,
Надо все-таки быть молодым.

А у этого и половины
Жаркой жизни еще не прошло, —
И когда он влезает в кабину,
Сразу запотевает стекло.

Вот путь. Намотали его на колеса.
Деревья стоят вдоль него и столбы,
Фанерные звезды, прибитые косо, —
Последние знаки солдатской судьбы.

Вот путь. Всё подъемы. Подъемы и спуски.
Развалина. Веха. Мощеный объезд.
А то и проселок, протяжный по-русски,
Как песня, которая не надоест.

Он хлещет наотмашь меня колеями,
К подошвам моим пристает,
Бросается под ноги всеми полями
И всеми лесами встает.

Москва. Мороз. Россия.
Да снег, летящий вкось.
Свой красный нос,
разиня,
Смотри не отморозь!
Ты стар, хотя не дожил
До сорока годов.
Ты встреч не подытожил,
К разлукам не готов.
Был русским плоть от плоти
ЗТо мыслям, по словам, —
Когда стихи прочтете,
Понятней станет вам.
По льду стопою голой
К воде легко скользил
И в полынье веселой
Купался девять зим.
Теперь как вспомню — жарко
Становится на миг,
И холодно и жалко,
Что навсегда отвык.
Кровоточили цыпки
На стонущих ногах.
Ну а писал о цирке,
О спорте, о бегах.

Я жил в их мире милом,
В традициях веков,
И был моим кумиром
Жонглер Ольховиков.

Он внуком был и сыном
Тех, кто сошел давно.
На крупе лошадином
Работал без панно.

Юпитеры немели,
Манеж клубился тьмой,
Из цирка по метели
Мы ехали домой.

Я жил в морозной пыли,
Закутанный в снега.
Меня писать учили
Тулуз-Лотрек, Дега.

Все приходит слишком поздно,
И поэтому оно
Так безвкусно, пресно, постно,
Временем охлаждено.

Слишком поздно — даже слава,
Даже деньги на счету,
Ибо сердце бьется слабо,
Чуя бренность и тщету.

А когда-то был безвестен,
Голоден, свободен, честен,
Презирал высокий слог,
Жил, не следуя канонам,
Ибо все, что суждено нам,
Вовремя приходит, в срок.

Зачем понадобилось Еве
Срывать запретный этот плод —
Она еще не сознает.
Но грех свершен, и бог во гневе.

Вселился в змея сатана
И женщине внушал упрямо,
Что равной богу стать должна
Подруга кроткого Адама.

А дальше. Боже! Стыд и срам.
В грехе покаяться не смея,
На Еву валит грех Адам,
А та слагает грех на змея.

Я не желаю знать добро
И зло, от коих все недуги.
Верни мне, бог, мое ребро,.
Мы обойдемся без подруги.

ЗАКРЫТЫЙ ПОВОРОТ

Предо мной — закрытый поворот.
Знаю, не возьмешь его на бога.
Поворот закрытый —
это тот,
За которым не видна дорога.
Сбавил скорость.
Торможу.
Гужу.
Сам себе твержу: смотри
не мешкай,
Этот поворот не мечен вешкой,
Он ведет к иному рубежу.

Поворот закрытый — не прямая.
Но рассудку трезвому назло
Полный газ внезапно выжимаю.
Чтобы зад машины занесло.

Где уж там аварий опасаться,
Если в жизни все наоборот,
Мне бы только в поворот вписаться,
В поворот, в закрытый поворот.

Спать, в подушку зарыться, забыться,
В сон, как в воду, уйти с головой!
Но горит огневая зарница,
В дом врывается гром грозовой.

Никакая, казалось мне, сила
Не поднимет с постели меня.
Но гроза неизменно будила
Плеском капель и блеском огня.

Нет, не этим — не блеском, не плеском
Я бывал ото сна отрешен,
Потому что лишь в грохоте резком
Обрывался все время мой сон.

Я не видел, как молния режет
Сумрак ночи и сумерки дня,
Только грохот, похожий на скрежет,
Пробуждал то и дело меня.

Я не видел, как блещет зарница,
Я не слышал, как плещет вода.
Этот год, он ни с чем не сравнится,
Не забудется он никогда.

Сколько точек над «и» он поставил,
Сколько взял вдохновенья и сил!
Глубже чувствовать время заставил,
Жажду мыслить в сердцах пробудил.

Сном забыться не мог я все лето
И забыть не смогу ничего
Из подробностей белого света
В роковые минуты его.

Все то, что Гёте петь любовь заставило
На рубеже восьмидесяти лет,
Как исключенье, подтверждает правило,
А правила без исключенья нет.

А правило — оно бесповоротно,
Всем смертным надлежит его блюсти:
До тридцати — поэтом быть почетно,
И срам кромешный — после тридцати.

КОНЧАЕТСЯ ВОСПОМИНАНЬЕ

Наш дом всегда для тех открыт,
Кому взойти в него охота.
Цыганка входит, говорит
Невразумительное что-то.

Цыганка, женщина и мать,
Младенца в дом с мороза вносит,
Согреть и перепеленать
Смиренно разрешенья просит.

В ближайшем от окна углу
Она склоняется устало
И пеленает на полу
Младенца прямо в одеяло.

А за окном зима, зима,
Но прочен дом, надежны своды.
Прощай, цыганка!
Ты сама
Дитя дороги и свободы.

И вот младенец на руках,
Кончается воспоминанье,
А под окном стоят цыгане,
Прикидывая, что и как.

А у Мощенко шахматный ум,
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры.
Он слегка угловат и немного угрюм,
Вот идет он, тбилисским асфальтом пыля,
Высоченный, застенчивый, хмурый.

Видит наш созерцающий взгляд
В суматохе житейской и спешке
Лишь поля, на которых стоят
Короли, королевы и пешки.

Ну а Мощенко видит поля
И с полей на поля переходы,
Абсолютно пригодные для
Одинокой и гордой свободы.

Он исходит из этих полей,
Оккупации не претерпевших,
Ибо нету на них королей,
Королев и подопытных пешек.

Исходить из иного нельзя!
Через вилки и через дреколья
Он идет не по зову ферзя,
А по воле свободного поля.

Он идет, исходя из того,
Что свобода превыше всего,
И, победно звеня стременами,
Сам не ведает, что у него
Преимущество есть перед нами.

Нелегок труд заводов и полей,
Но есть работа много тяжелей.

Нельзя механизировать никак
И облегчить нельзя работу эту.
Она не развивается в веках.
Стоит на месте. В ней прогресса нету.

Работа эта — быть среди людей,
Работа эта — жить среди напастей,
Работа эта — из очередей
Выуживать словечко позубастей.

Воскресное воспоминанье
Об утре в Кадашевской бане„.

Замоскворецкая зима,
Столица на исходе нэпа
Разбогатела задарма,
Но роскошь выглядит нелепо.

Отец,
Уже немолодой,
Почти седой
И волосатый,
Впрок запасается водой,
Кидает кипяток в ушаты.

Прохлада разноцветных плит,
И запах кваса и березы
В парной под сводами стоит
Еще хмельной, уже тверезый.

В поту обильном изразцы,
И на полках блаженной пытки
Замоскворецкие купцы,
Зажившиеся недобитки.

И отрок впитывает впрок
Сквозь благодарственные стоны
Замоскворецкий говорок,
Еще водой не разведенный.

Жарь, гитара,
жарь, гитара,
жарко!
Барабанных перепонок жалко,
чтобы не полопались он’е,
открывают рот,
как на войне
при бомбежке или артобстреле, —
не могу понять, по чьей вине
музыканты эти озверели.
Ярко свет неоновый горит,
и о чем-то через стол кричит
кто-то,
но не слышу, оглушенный,
и его не вижу самого —
яростно, как в операционной,
бьют
со всех сторон
не жалеют зренья моего.
Голос «новоявленного» класса
в обществе бесклассовом возник —
электрогитара экстракласса,
вопль ее воистину велик.

Молча пей и на судьбу не сетуй
в ресторане подмосковном «Сетунь».
А. м„. 113
в глаза
плафоны,

Пей до дна и наливай опять,
и не вздумай веки разлеплять.

Только вдруг негаданно-нежданно
в ресторанном зале
слишком рано,
до закрытья минимум за час,
смолкла оглушительная ария
электрогитары экстракласс,
на электростанции авария —
в ресторане «Сетунь» свет погас.

Свет погас — какая благодать
еле слышно через стол шептать.

В темноте
посередине зала
три свечи буфетчица зажгла,
и гитара тихо зазвучала
из неосвещенного угла.

Свет погас — какая благодать
чувствовать,
что свет глаза не режет
и струна не исторгает скрежет,
а звучит, как надобно звучать,
не фальшивит ни единой нотой,
свет погас — какое волшебство!
На электростанции
чего-то,
что-то,
почему-то
не того.

Неужели все-таки поломка
будет наконец устранена
и опять невыносимо громко
заскрежещет электроструна?!

Господи! Продли минуты эти,
не отринь от чада благодать,
разреши ему при малом свете
Образ и Подобье осознать.

Низойди и волею наитья
на цивилизованной Руси
в ресторане «Сетунь» до закрытья
три свечных огарка не гаси.

НЕПОДАЛЕКУ РЫНКА

Неподалеку рынка, где развал —
Законодатель уцененной моды,
Худой мальчишка в кедах
продавал
Щенка необязательной породы.

Худая зарумянилась щека
Густым настоем испитого чая,
Мальчишка в кедах
продавал щенка,
Его болонкой русской величая.

Не замечая ветра и дождя,
Вокруг толпились женщины со стоном,
Врожденным обожаньем исходя
И материнством неосуществленным.

Блаженно погруженный в этот стон,
Беспомощная, малая козявка,
Щенок вилял коротеньким хвостом
И просыпался, вздрагивая зябко.

Как Белла бы сказала: «Боже мой!»
Как я скажу: щенок был вислоухий.
На улице жестокой и прямой
Стонали в стон девчонки и старухи.

Щенка болонкой русской окрестив,
Вздыхал смущенно юный Мастрояни,

Последний разменяв аккредитив,
Земную жизнь казаки устрояли.
Все отступило — ни забот, ни дел —
Один щенок со стонущею свитой,
И женский коллективный стон висел
Над улицей прямой и деловитой.

Неровный строй домов сутулых,
Все в мире знающих про всех.
Лебяжий —
только переулок,
Не улица и не проспект.

Да и не переулок даже,
А так, проулок сто шагов, —
Без лебедей и берегов —
И все ж воистину Лебяжий.

Нехорошо поговорил
С мальчишкой, у которого
Ни разумения, ни сил,
Ни навыка, ни норова.

А он принес мне Пикассо
Какого-то периода.
Поговорил нехорошо —
Без выхода, без вывода.

А время быстро движется — идет, —
Да так, что жить на свете не наскучит.
Я вижу школьный класс наоборот,
В котором
Стариков
Младенец
Учит.

Где я, со снегом белым на виске,
Движеньем косным, старческим, несмелым,
На белой ученической доске
Ошибку
Исправляю
Черным
Мелом.

КАКАЯ МУЗЫКА БЫЛА.

Какая музыка была!
Какая музыка играла,
Когда и души и тела
Война проклятая попрала.

Какая музыка
во всем,
Всем и для всех —
не по ранжиру.
Осилим. Выстоим. Спасем.
Ах, не до жиру — быть бы живу.

Солдатам головы кружа,
Трехрядка
под накатом бревен
Была нужней для блиндажа,
Чем для Германии Бетховен.

И через всю страну
струна
Натянутая трепетала,
Когда проклятая война
И души и тела топтала.

Стенали яростно,
навзрыд,
Одной-единой страсти ради
На полустанке — инвалид
И Шостакович — в Ленинграде.

ВОСПОМИНАНИЕ О ПЕХОТЕ

Пули, которые посланы мной,
не возвращаются из полета,
Очереди пулемета
режут под корень траву.
Я сплю,
положив голову
на Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.

Я подымаю веки,
лежу усталый и заспанный,
Слежу за костром неярким,
ловлю исчезающий зной.
И когда я
поворачиваюсь
с правого бока на спину,
Синявинские болота
хлюпают подо мной.

А когда я встаю
и делаю шаг в атаку,
Ветер боя летит
и свистит у меня в ушах, „
И пятится фронт,
и катится гром к рейхстагу,

Когда я делаю
свой
второй
шаг.

И белый флаг
вывешивают
вражеские гарнизоны,
Складывают оружье,
в сторону отходя.
И на мое плечо,
на погон полевой зеленый,
Падают первые капли,
майские капли дождя.

А я все дальше иду,
минуя снарядов разрывы,
Перешагиваю моря
и форсирую реки вброд.
Н на привале в Пильзене
пену сдуваю с пива
И пепел с цигарки стряхиваю
у Бранденбургских ворот.

А песня между тем крепчает,
и хрипнут походные рации,
по фронтовым дорогам
И денно и нощно пыля,
требую у противника
безоговорочной
капитуляции,
чтобы его знамена
бросить к ногам Кремля.

Но, засыпая в полночь,
я вдруг вспоминаю что-то.
Смежив тяжелые веки,
вижу, как наяву:
Я сплю,
положив под голову
Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.

Покидаю Невскую Дубровку,
Кое-как плетусь по рубежу —
Отхожу на переформировку
И остатки взвода увожу.

Армия моя не уцелела,
Не осталось близких у меня
От артиллеррйского обстрела,
От косоприцельного огня.

Перейдем по Охтенскому мосту
И на Охте станем на постой —
Отдирать окопную коросту,
Женскою пленяться красотой.

Охта деревянная разбита,
Растащили Охту на дрова.
Только жизнь, она сильнее быта:
Быта нет, а жизнь еще жива.

Боганов со мной из медсанбата,
Мы в глаза друг другу не глядим —
Слишком борода его щербата,
Слишком взгляд угрюм и нелюдим.

Слишком на лице его усталом
Борозды о многом говорят.
Спиртом неразбавленным и салом
Боганов запасливый богат.

Мы на Верхней Охте квартируем.
Две сестры хозяйствуют в дому,
Самым первым в жизни поцелуем
Памятные сердцу моему.

Помню, помню календарь настольный,
Старый календарь перекидной,
Записи на нем и почерк школьный,
Прежде — школьный, а потом — иной.

Прежде — буквы детские, смешные,
Именины и каникул дни.
Ну а после — записи иные.
Иначе написаны они.

Помню, помню, как мало-помалу
Голос горя нарастал и креп:
«Умер папа». «Схоронили маму».
«Потеряли карточки на хлеб».

Знак вопроса — исступленно дерзкий.
Росчерк — бесшабашно-удалой.
А потом — рисунок полудетский:
Сердце, пораженное стрелой.

Очерк сердца зыбок и неловок,
А стрела перната и мила —
Даты первых переформировок,
Первых постояльцев имена.

Друг на друга буквы повалились,
Сгрудились недвижно и мертво:
«Поселились. Пили. Веселились».
Вот и все. И больше ничего.

Здесь и я с друзьями в соучастье, —
Наспех фотографии даря,
Переформированные части
Прямо в бой идут с календаря.

Дождь на стеклах искажает лица
Двух сестер, сидящих у окна;
Переформировка длится, длится,
Никогда не кончится она.

Наступаю, отхожу и рушу
Все, что было сделано не так.
Переформировываю душу
Для грядущих маршей и атак.

Вижу вновь, как, в час прощаясь
ранний,
Ничего на память не берем.
Умираю от воспоминаний
Над перекидным календарем.

Паровозного пара шквалы
Вырываются из-под моста,
Смоляные лоснятся шпалы,
За верстою свистит верста.

Жизнь железной была дорогой,
Версты — годы, а шпалы — дни.
На откосе, в земле пологой,
Возле рельсов похорони.

По какой летел магистрали,
До сих пор не забыть никак.
Буксы тлели и прогорали,
Зубы ныли на сквозняках.

Кое-как заберусь в телятник,
На разъезде куплю молоко,
Подстелю под голову ватник,
Сплю спокойно и глубоко.

А проснусь, потянусь — и вскоре
Полегчает житье-бытье.
В Туапсе начиналось море
И кончалось горе мое.

И солдаты поют на нарах —
Зарыдаешь того гляди —
В порыжелых шинелях старых,
С медальонами на груди.

Сшей мне саван из клочьев дыма,
У дороги похорони,
Чтоб всю смерть пролетали мимо
Эшелонов ночных огни.

В Саратове
Меня не долечили,
Осколок
Из ноги не извлекли —
В потертую шинелку облачили,
На север в эшелоне повезли.

А у меня
Невынутый осколок
Свербит и ноет в стянутой ступне,
И смотрят люди со щербатых полок —
Никак в теплушку не забраться мне.

Военная Россия
Вся в тумане.
Да зарева бесшумные вдали.
Саратовские хмурые крестьяне
В теплушку мне забраться помогли.

На полустанках
Воду приносили
И теплое парное молоко.
Руками многотрудными России
Я был обласкан просто и легко.

Они своих забот не замечали,
Не докучали жалостями мне,
По сыновьям, наверное, скучали,

А возраст мой
Сыновним был
Вполне.

Они порою выразятся
Круто,
Порою скажут
Нежного нежней,
А громких слов не слышно почему-то,
Хоть та дорога длится тридцать дней.

На нарах вместе с ними я качаюсь,
В телятнике на Ладогу качу,
Ни от кого ничем не отличаюсь
И отличаться вовсе не хочу.

Перед костром
В болотной прорве стыну,
Под разговоры долгие дремлю,
Для гати сухостой валю в трясину,
Сухарь делю,
Махоркою дымлю.

Мне б надо биографию дополнить,
В анкету вставить новые слова,
А я хочу допомнить,
Все допомнить,
Покамест жив и память не слаба.

О, этих рук суровое касанье,
Сердца большие, полные любви,
Саратовские хмурые крестьяне,
Товарищи любимые мои!

Нам котелками
нынче служат миски,
Мы обживаем этот мир земной,
И почему-то проживаем в Минске.
И осень хочет сделаться зимой.

Знакомим с опереттою друг друга,
А в нас двоих
трагедия еще
Не кончилась,
и, скрученные туго,
Две самокрутки пышут горячо.

Поклонником я был.
Мне страшно было.
Актрисы раскурили всю махорку.
Шел дождь.
Он пробирался на галерку.
И первого любовника знобило.

Мы жили в Минске муторно и звонко
И пили спирт, водой не разбавляя,
И нами верховодила девчонка,
Беспечная, красивая и злая.

Наш бедный стол
всегда бывал опрятен
И, вероятно, только потому,
Что чистый спирт не оставляет пятен,
Так воздадим же должное ему!

Еще война бандеровской гранатой
Влетала в полуночное окно,
Но где-то рядом, на постели смятой
Спала девчонка
нежно и грешно.

Она недолго верность нам хранила
Поцеловала, встала и ушла.
Но перед этим
что-то объяснила
И в чем-то разобраться помогла.

Как раненых выносит с поля боя
Веселая сестра из-под огня,
Так из войны, пожертвовав собою,
Она в ту осень вынесла меня.

И потому,
однажды вспомнив это,
Мы станем пить у шумного стола
За балерину из кордебалета,
Которая по жизни нас вела.

Наедине с самим собой
Шофер, сидящий за баранкой,
Солдат, склоненный над баландой,
Шахтер, спустившийся в забой.

Когда мы пушки волокли
Позевывающей поземкой,
Команда
«Разом налегли. »
Старалась быть не слишком громкой.

С самим собой наедине
Я на лафет ложился телом,
Толкал со всеми наравне
Металл в чехле заиндевелом.

Когда от Ленинграда в бой
Я уходил через предместье,
Наедине с самим собой,
И значило — со всеми вместе.

НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ

Сорок пятый год
перевалил
Через середину,
и все лето
Над Большой Калужской ливень лил
Гулко погромыхивало где-то.

Страхами надуманными сплошь
Понапрасну сам себя не мучай.
Что, солдат, очухался? Живешь?
Как живешь?
Да так. На всякий случай

И на всякий случай подошел
К дому на Калужской.
— Здравствуй, Шура! —
Там упала на чертежный стол
Голубая тень от абажура.

Калька туго скатана в рулон.
Вот и все.
Диплом закончен.
Баста.
Шура наклонилась над столом,
Чуть раскоса и слегка скуласта.

Шура, Шура!
Как ты хороша!
Бак томится жизнью непочатой

Молодая душная душа, —
Как исходит ливнем сорок пятый.
О, покамест дождь не перестал,
Ров смертельный между нами вырой.
Воплощая женский идеал,
Добивайся, вей, импровизируй.

Ливень льет.
Мы вышли на балкон.
Вымокли до нитки и уснули.
Юные. В неведенье благом.
В сорок пятом. Господи. В июле.

И все лето длится этот сон,
Этот сон, не отягченный снами.
Грозовое небо
Колесом
Поворачивается
Над нами.

Молнии как спицы в колесе,
Пар клубится по наружным стенам.
Черное Калужское шоссе
Раскрутилось посвистом ременным.

Даже только тем, что ты спала
На балконе в это лето зноя,
Наша жизнь оправдана сполна
И существование земное.

Ливень лил все лето.
Надо мной
Шевелился прах грозы летучей.
А война закончилась весной, —
Я остался жить на всякий случай.

ДВА ОТРЫВКА

Громко ахала весна —
Снег взрывали,
И в подвале
Нарушалась тишина.

Переулок мой Лебяжий,
Лебедь юности моей.
Крыша, крашенная сажей,
А над ней
Бумажный змей.

Змей бумажный.
Голубь важный
По карнизу семенит.
Дом старинный, трехэтажный,
Бицепсы кариатид.

Змей бумажный тянет в небо
Нитку длинную свою.
На мосту
В исходе нэпа
Папиросы продаю:
— Папиросы «Бокс»! А ну-ка!
Ну-ка, пять копеек штука!
Если оптом,
Пачка рубль —
Три четвертака за труд. —

Видно, нэп идет на убыль —
Папиросы не берут.

Я в детство поглядел.
У игрока
Холодная,
Холеная
Рука.
Под ватою
Покатое
Плечо
И сердце, бьющееся горячо.

Извозчик получает серебром,
Распахивает двери ипподром.
И я живу —
Страстей веселых раб.
Изучен покер, преферанс и фрапп,
И за последним лихачом столицы,
От ипподрома за одну версту,
Последний снег отчаянно клубится
И удесятеряет быстроту.

Отец ворчал, что отпрыск не при деле,
Зато колода в лоск навощена,
И папироски в пепельницах тлели
Задумчивым огнем.
Как вдруг — война.

ДЕСАНТНИКИ

Воз
воспоминаний
с места стропу.
В городе, голодном и израненном,
Ждали переброски на ту сторону,
Повторяли, как перед экзаменом.

Снова
Повторяли все, что выучили:
Позывные. Явки. Шифры. Коды.
Мы из жизни
беспощадно вычли
Будущие месяцы и годы.

Скоро спросит,
строго спросит Родппа
По программе, до сих пор не изданной,
Все, что было выучено, пройдено
В школе жизни,
краткой и неистовой.

Постигали
умных истин уймы.
Присягали
Родине и знамени.
Будем строго мы экзаменуемы, —
Не вернутся многие с экзамена.

Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.

Недолет. Перелет. Недолет.
По своим артиллерия бьет.

Мы недаром присягу давали,
За собою мосты подрывали, —
Из окопов никто не уйдет.
Недолет. Перелет. Недолет.

Мы под Колпином скопом лежим
И дрожим, прокопченные дымом.
Надо все-таки бить по чужим,
А она — по своим, по родимым.

Нас комбаты утешить хотят,
Нас, десантников, армия любит.
По своим артиллерия лупит, —
Лес не рубят, а щепки летят.

Мне цвет защитный дорог,
Мне осень дорога —
Листвы последний ворох,
Отцветшие луга.
Кленовый стяг прохода,
Военный строй вдали,

Небесная пехота —
Грачи и журавли.
Мне цвет защитный дорог,
Мне осень дорога —
Листвы бездымный порох,
Нагие берега.
И холодок предзорный,
Как холод ножевой,
И березняк дозорный,
И куст сторожевой.
И кружит лист последний
У детства на краю,
И я, двадцатилетний,
Под пулями стою.

В снег Синявинских болот
Падал наш соленый пот,
Прожигая до воды
В заметенных пущах
Бесконечные следы
Впереди идущих.

Муза тоже там жила,
Настоящая, живая.
С ней была не тяжела
Тишина сторожевая.

Потому что в дни потерь,
На горючем пепелище,
Пела чаще, чем теперь,
Вдохновеннее и чище.

Были битвы и бинты,
Были мы с войной на «ты»,
Всякие видали виды, —
Я прошел по той войне,
И она прошла по мне,
Так что мы с войною квиты.

Лицо желтее воска,
От голода мертво.
В моих руках авоська
И больше ничего.

И ноги, точно гири,
Не движутся никак.
Кочую по Сибири
В ночных товарняках.

Картошку уминаю
Наперекор врагу.
Блокаду вспоминаю —
Наесться не могу.

Есть озеро лесное,
Зовется — Кисегач.
Там нянчился со мною
Уральский военврач.

И, пожалев солдата,
Который слаб и мал,
Мне два продаттестата
На отпуск подписал.

Один паек сбываю
За чистое белье,
Другой паек съедаю —
Привольное житье!

Пилотка подносилась,
И сапоги не те.
Борщей маршрутных силос
Играет в животе.

Страшнее страшных пыток
И схваток родовых
Меня гнетет избыток
Познаний путевых.

Трескучим самосадом
Прерывисто дышу.
Году в семидесятом
Об этом напишу.

В землянке, на войне, уютен треск огарка.
На нарах крепко сплю, но чуток сон земной.
Я чувствую — ко мне подходит санитарка
И голову свою склоняет надо мной.

Целует в лоб — и прочь к траншее от порога
Крадется на носках, прерывисто дыша.
Но долго надо мной торжественно и строго
Склоняется ее невинная душа.

И темный этот сон милее жизни яркой,
Не надо мне любви, сжигающей дотла,
Лишь только б ты была той самой санитаркой,
Которая ко мне в землянке подошла.

Жестокий минет срок — и многое на свете
Придется позабыть по собственной вине,
Но кто поможет мне продлить минуты эти
И этот сон во сне, в землянке, на войне.

Наша разница в возрасте невелика,
Полдесятка не будет годов.
Но во мне ты недаром узрел старика —
Я с тобой согласиться готов.

И жестокость наивной твоей правоты
Я тебе не поставлю в вину,
Потому что действительно старше, чем ты,
На Отечественную войну.

Входила маршевая рота
В огромный,
Вмерзший в темный лед,
Возникший из-за поворота
Вокзала мертвого пролет.

И дальше двигалась полями
От надолб танковых до рва.
А за вокзалом, штабелями,
В снегу лежали — не дрова.

Но даже смерть в семнадцать
В семнадцать лет любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело,
малость,

Без слез проводили меня.
Не плакала, не голосила,
Лишь крепче губу закусила
Видавшая виды родня.

Написано так на роду.
Они, как седые легенды,
Стоят в сорок первом году,
Родители-интеллигенты.

Их предки, в эпохе былой,
Из дальнего края нагрянув,
Со связками бомб под полой
Встречали кареты тиранов.

И шли на крутой эшафот,
Оставив полжизни в подполье, —
Недаром в потомках живет
Способность не плакать от боли.

Меня проводили без слез,
Не плакали, не голосили,
Истошно кричал паровоз,
Окутанный клубами пыли.

Неведом наш путь и далек,
Живыми вернуться не чаем,
Сухой получаем паек,
За жизнь и за смерть отвечаем.

Тебя повезли далеко,
Обритая наспех, пехота.
Сгущенное пить молоко
Мальчишке совсем неохота.

И он изо всех своих сил,
Нехитрую вспомнив науку,
На банку ножом надавил,
Из тамбура высунул руку.

И вьется, густа и сладка,
Вдоль пульманов пыльных состава
Тягучая нить молока,
Последняя в жизни забава.

Он вспомнит об этом не раз,
Блокадную пайку глотая.
Но это потом, а сейчас
Беспечна душа молодая.

Но это потом, а пока,
Покинув консервное лоно,
Тягучая нить молока
Колеблется вдоль эшелона.

Пусть нечем чаи подсластить,
Отныне не в сладости сладость,
И вьется молочная нить,
Последняя детская слабость.

Свистит за верстою верста,
В теплушке доиграно действо,
Консервная банка пуста.
Ну вот и окончилось детство.

ЗА ЛАДОГОЙ

Снится мне, что машину с водой
У землянки оставил на стуже.
Это дело чревато бедой,
Все равно что испортить оружье.

Гнал машину за Ладогу, в тыл,
На сиденье промерзшем елозил.
Ах ты, господи, воду не слил,
Неужели движок разморозил.

Мне комбатом совсем не за так
Эта самая ездка обещана.
Если выбьет заглушку — пустяк,
Хуже — если на корпусе трещина.

По настилу к машине бегу.
Моросянка. Буеит как из сита.
Коченеет мой «газик» в снегу,
А вода, как положено, слита.

Возле печки валюсь досыпать,
Но, пристроясь к сердечному стуку,
Возникает в землянке опять
Тот же сон — хорошо, что не в руку.

ПРЕДВОЕННАЯ БАЛЛАДА

Сороковые, роковые.
Д. Самойлов

Летних сумерек истома
У рояля на крыле.
На квартире замнаркома
Вечеринка в полумгле.

Руки слабы, плечи узки —
Времени бесшумный гон —
И девятиклассниц блузки,
Пахнущие утюгом.

Пограничная эпоха,
Шаг от мира до войны,
На «отлично» и на «плохо»
Все экзамены сданы.

Замнаркома нету дома,
Нету дома, как всегда,
Слишком поздно для субботы
Не вернулся он с работы —
Не вернется никогда.

Вечеринка молодая —
Времени бесшумный лёт.
С временем не совпадая,
Ляля Черная поет.

И цыганский тот анапест
Дышит в души горячо.
Окна звонкие, крест-накрест
Не заклеены еще.

И опять над радиолой
К потолку наискосок
Поднимается веселый,
Упоительный вальсок.

И под вальс веселой Вены,
Шаг не замедляя свой,
Парами —
в передвоенный,
Роковой, сороковой.

В отрезке от шести до восьми
На этажах будильники звонили:
В подъездах люди хлопали дверьми,
На службу шли. А мертвый спал в могиле.

Мне вспомнилась песенка о том,
Как человек живет на белом свете,
Как он с мороза входит в теплый дом,
А я лежу в пристрелянном кювете.

Воспоминанье двигалось, виясь,
Во тьме кромешной и при свете белом.
Между Войной и Миром — грубо, в целом,
Духовную налаживая связь.

Трубной медью
в городском саду
В сорок приснопамятном году.
Оглушен солдатик.
Самоволка.
Драпанул из госпиталя.
Волга
Прибрежным парком привлекла.
Там, из тьмы, надвинувшейся тихо,
Танцплощадку вырвала шутиха —
Поступь вальс-бостона тяжела.

Был солдат под Тулой в руку ранен
А теперь он чей?
Теперь он Анин —
Анна завладела им сполна,
Без вести пропавшего жена.

Бледная она.
Черноволоса.
И солдата раза в полтора
Старше.
(Может, старшая сестра,
Может, мать —
И в этом суть вопроса,
Потому что Анна нестара.)

Пыльные в Заречье палисады,
Выщерблены лавки у ворот,

И соседки опускают взгляды,
Чтоб не видеть, как солдат идет.

Скудным светом высветлив светелку,
Попимает Анна, что опять
Этот мальчик явится без толку,
Чтобы озираться и молчать.

Он идет походкой оробелой,
Осторожно, ненаверняка,
На весу, на перевязи белой,
Раненая детская рука.

В материнской грусти сокровенной,
У грехопаденья на краю,
Над его судьбой — судьбой военной —
Клонит Анна голову свою.

Кем они приходятся друг другу,
Чуждых две и родственных души.
Ночь по обозначенному кругу
Ходиками тикает в тиши.

И над Волгой медленной осенней,
Погруженной в медленный туман,
Длится этот — без прикосновений —
Умопомрачительный роман.

БАЛЛАДА О НЕМЕЦКОЙ ГРУППЕ

Перед войной
На Моховой
Три мальчика в немецкой группе
Прилежно ловят клецки в супе,
И тишина стоит стеной.

Такая тишина зимы!
Периной пуховой укрыты
Все крыши, купола и плиты,
Все третьеримские холмы.

Ах, Анна Людвиговна, немка,
Ты русская, не иноземка,
Но по-немецки говоришь
Затем, что родилась в Берлине,
Вдали от этих плоских крыш.

Твой дом приземистый, тяжелый,
С утра немецкие глаголы
Звучат в гостиной без конца —
Запинки и скороговорки,
Хрусталь в четырехсветной горке,
Тепло печного изразца,
Из рамы
Взгляд какой-то дамы,
На полотенцах — монограммы,
И для салфеток — три кольца.

Обедаем.
Па Моховую

В прямоугольнике окна
Перину стелет пуховую
Метель.
Как будто тишина
На тишину ложится тихо,
И только немкина щека
От неожиданного тика
Подергивается слегка.

Зачем
Вопросами врасплох
Ты этих мальчиков неволишь?
Да им и надо-то всего лишь
Два слова помнить: Hande hoch..

ЗАЩИТНИК МОСКВЫ

Вышел мальчик
из дому
В летний день,
в первый зной.
К миру необжитому
Повернулся спиной.
Улыбнулся разлуке,
На платформу шагнул,
К пыльным поручням руки,
Как слепой, протянул.

Невысокого роста
И в кости неширок,
Никакого геройства
Совершить он не смог.
Но с другими со всеми,
Не окрепший еще,
Под тяжелое Время
Он подставил плечо:
Под приклад автомата,
Расщепленный в бою,
Под бревно для наката,
Под Отчизну свою.
Был он тихий и слабый,
Но Москва без него
Ничего не смогла бы,
Не смогла ничего.

Полумужчины, полудети,
На фронт ушедшие из школ.
Да мы и не жили на свете,
Наш возраст в силу не вошел.

Лишь первую о жизни фразу
Успели занести в тетрадь,
С войны вернулись мы и сразу
Заторопились умирать.

Ну а дальше что? Молчанье. Тайна.
Медсестра лениво прячет шприц.
Четверо солдат — не капитаны,
И комбат — Протасов, а не принц.

И не Эльсинор, а край передний,
Мокрый лог, не рай, а сущий ад.
Знал комбат, что делает последний,
Как в газетах пишется, доклад.

Волокли его на волокуше,
Навалили ватники — озноб.
Говорит. А голос глуше, глуше,
До глубин души и глубже, в души,
Как в газетах пишут — до основ.

Молвит, умирая: или — или,
Долг — стоять, но право — отойти.
Егерей эсэсовцы сменили,
А у нас резерва нет почти.

Слева полк эсэсовский, а справа..
Не договорил.
Навечно смолк.
Есть у человека долг и право.
Долг и право. долг и право. Долг.

ИЗ РАННИХ СТИХОВ

КОММУНИСТЫ, ВПЕРЕД!

Есть в военном приказе
Такие слова,
На которые только в тяжелом бою
(Да и то не всегда)
Получает права
Командир, подымающий роту свою.

Я давно понимаю
Военный устав
И под выкладкой полной
Не горблюсь давно.
Но, страницы устава до дыр залистав,
Этих слов
До сих пор
Не нашел
Все равно.

Год двадцатый,
Коней одичавших галоп.
Перекоп.
Эшелоны. Тифозная мгла.
Интервентскай пуля, летящая в лоб, —
И не встать под огнем у шестого кола.

Полк
Шинели
На проволоку побросал, —
Но стучит над шинельным сукном пулемет,

И тогда
еле слышно
сказал
комиссар:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты,
вперед!

Есть в военном приказе
Такие слова!
Но они не подвластны
Уставам войны.
Есть —
Превыше устава —
Такие права,
Что не всем
Получившим оружье
Даны.

Сосчитаны штандарты побитых держав,
Тыщи тысяч плотин
Возвели на реках.
Целину подымали,
Штурвалы зажав
В заскорузлых,
Тяжелых
Рабочих
Руках.

И пробило однажды плотину одну
На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.
И пошли головные бригады
Ко дну,
Под волну,
На морозной заре,
В декабре.

Летним утром
Граната упала в траву,
Возле Львова
Застава во рву залегла.
«Мессершмитты» плеснули бензин в синеву,
И не встать под огнем у шестого кола.

Жгли мосты
На дорогах от Бреста к Москве.
Шли солдаты,
От беженцев взгляд отводя.
И на башнях
Закопанных в пашни «КВ»
Высыхали тяжелые капли дождя.

И без кожуха,
Из сталинградских квартир,
Бил «максим»,
И Родимцев ощупывал лед.
И тогда
еле слышно
сказал командир:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты,
вперед!

Мы сорвали штандарты
Фашистских держав,
Целовали гвардейских дивизий шелка
И, древко
Узловатыми пальцами сжав,
Возле Ленина
В Мае
Прошли у древка.
1G7

Под февральскими тучами
Ветер и снег,
Но железом нестынущим пахнет земля.
Приближается день.
Продолжается век.
Индевеют штыки в караулах Кремля.
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Где труда бескорыстного — невпроворот,
Сквозь века,
на века,
навсегда,
до конца:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты,
вперед

СТИХИ О МАЛЬЧИКЕ

Мальчик жил на окраине города Колпино.
Фантазер и мечтатель.
Его называли лгунишкой.
Много самых веселых и грустных историй накоплено
Было им
за рассказом случайным,
за книжкой.
По ночам ему снилось — дорога гремит и пылится
И за конницей гонится рыжее пламя во ржи.
А наутро выдумывал он небылицы —
Просто так.
И его обвиняли во лжи.
Презирал этот мальчик солдатиков оловянных
И другие веселые игры в войну,
По окопом казались ему придорожные котлованы, —
И такая фантазия ставилась тоже в вину.

Нальчик рос и мужал на тревожной, недоброй планете,
А когда в сорок первом году, зимой,
Был убит он,
И в его офицерском планшете
Нашел небольшое письмо домой.

Над оврагом летели холодные белые тучи
Даль последнего смертного рубежа.
Предо мной умирал фантазер невезучий,
На шинель
кучерявую голову положа.

А в письме были те же мальчишечьи небылицы.
Только я улыбнуться не мог.
Угол серой, исписанной плотно страницы
Кровью намок.

. За спиной на ветру полыхающий Колпино,
Горизонт в невеселом косом дыму.
Здесь он жил.
Много разных историй накоплено
Было им.
Я поверил ему.

Человек живет на белом свете.
Где — не знаю. Суть совсем не в том.
Я — лежу в пристрелянном кювете,
Он — с мороза входит в теплый дом.

Человек живет на белом свете,
Он — в квартиру поднялся уже.
Я — лежу в пристрелянном кювете
На перебомбленном рубеже.

Человек живет на белом свете.
Он — в квартире зажигает свет.
Я — лежу в пристрелянном кювете,
Я — вмерзаю в ледяной кювет.

Снег не тает. Губы, щеки, веки
Он засыпал. И велит дрожать.
С думой о далеком человеке
Легче до атаки мне лежать.

А потом подняться, разогнуться,
От кювета тело оторвать,
На ледовом поле не споткнуться
И пойти в атаку —
Воевать.

Я лежу в пристрелянном кювете.
Снег седой щетиной на скуле.

Где-то человек живет на свете —
На моей красавице земле!

Знаю, знаю — распрямлюсь, да встану,
Да чрез гробовую полосу
К вражьему ощеренному стану
Смертную прохладу понесу.

Я лежу в пристрелянном кювете,
Я к земле сквозь тусклый лед приник.
Человек живет на белом свете —
Мой далекий отсвет! Мой двойник!

СТИХИ О ТОМ, КАК СЫН СТАЛ СОЛДАТОМ

Собирала мне мама
Мешок вещевой.
В нем запасов — ну прямо
На две жизни с лихвой.

Возле военкомата,
У Москвы на виду,
Подравнялась команда
В сорок первом году.

Паровозы кричали
В голос на Окружной.
Мама в печали
Прощалась со мной.

Застучали колеса,
Засвистели свистки.
Возле верхнего плеса
Вышли маршевики.

Дом мой — во поле яма,
Небо над головой.
Собирала мне мама
Мешок вещевой.

Я варил концентраты,
Руки грел у огня,

Ветераны-солдаты
Поучали меня.

Медсанбат в Шлиссельбурге
Стыл на невском ветру.
Хлопотали хирурги,
Говорили — умру.

Я глядел из тумана
В окна на Моховой —
Собирает мне мама
Мешок вещевой,

Хлеб на кухне я режу,
Окликаю сестру.
В медсанбате я брежу,
Говорят, что умру.

Новой песни начало,
Бессловесной еще,
В тишине прозвучало,
Обожгло горячо.

Песня, мать дорогая,
Я тебя прошепчу,
В трудный час помогая
Полковому врачу.

Ты врачуй мою рану,
Над палатой звучи.
Запою я — и встану.
Отойдите, врачи!

Подымаюсь упрямо.
Годен я к строевой!

Собирает мне мама
Мешок вещевой.

Снова передовая
В перекрестном огне
Мне твердит, завывая:
«Страшен путь по войне».

Но из танковых башен
Полка моего
Он не так уж и страшен,
Как малюют его.

Был бой.
И мы устали до потери
Всего, чем обладает человек.
Шутил полковник:
— Сонные тетери. —
И падал от усталости на снег.

А нам и жить не очень-то хотелось, —
В том феврале, четвертого числа,
Мы перевоевали,
Наша смелость,
По правде, лишь усталостью была.

Нам не хотелось жить —
И мы уснули.
Быть может, просто спать хотелось нам.
Мы головы блаженно повернули
В глубоком сне
Навстречу нашим снам.

Мне снился сон.
В его широком русле
Скользил смоленый корпус корабля,
Соленым ветром паруса нагрузли,
Вселяя страх и душу веселя.

Мне снился сон о женщине далекой,
О женщине жестокой,
Как война.

Зовущими глазами с поволокой
Меня вела на палубу она.

И рядом с ней стоял я у штурвала,
А в прибережных чащах,
Невдали,
Кукушка так усердно куковала,
Чтоб мы со счета сбиться не могли.

И мы летели в прозелень куда-то.
Светало на обоих берегах.
Так спали полумертвые солдаты
От Шлиссельбурга в тысяче шагах.

Ночной костер случайного привала
Уже золой подернулся на треть.
Проснулся я.
Кукушка куковала,
И невозможно было умереть.

НА ЗИМНЕМ ПОЛУСТАНКЕ

С самой
вот этой
первой
строки
Я даже опомниться не успеваю,
Как вокзальные сквозняки
Меня на каменный пол сбивают.
А на полу
ледяной нарост,
Примерзших окурков
тьма,
И в каждую щелку
сквозит
мороз,
Сорокаградусная зима.
Сорок градусов —
не пустяк.
В сорок
первом
■ году,
Когда подошвы,
ломаясь,
хрустят
На станционном льду,
Когда под шинель
хоть до хрипа
дыши,
Не выдуешь ни на грош,

И слышно, как о сукно шуршит,
Вздыбив мурашки,
дрожь.

Сорок
градусов
ниже нуля,
И жить на земле невозможно,
если
Забыть,
что на западе есть
земля,
Где ртуть
замерзает в Цельсии.
А здесь
вокзал
от мороза звенит,
Звенят
индевелые
батареи,
Солнце ползет в бесполезный зенит
И
никого
не греет.
Плащ-палатки
в четыре наката,
Коптилка
попыхивает
малокровно.
Три дня
эшелон
ожидают
ребята
И дышат во сне
неровно.

И пар
встает под прямым углом,
Паровозного пара вроде,
И греют ребята
друг друга теплом
Тела,
в котором тепло
на исходе.
А пар,
достигнувши потолка,
Крупными
каплями
застывает,
И потолок
становится
как
Булыжная
мостовая.
И больше лежать нам
уже нельзя,
И нету сил
никаких,
И кажется,
будто бы здесь
сквозят
Все существующие сквозняки.

Пляшет очередь
за кипятком,
Длинная,
как товарный состав.
Уголь,
шурованный ржавым штыком,
Дотлел,
и чугунная печь пуста.

В КОМСОМОЛЬСКОМ ПОЛКУ ПЕРЕД БОЕМ

Перед боем в степи
От большого затишья мертво.
Память, только не спи!
Мне и так не припомнить всего.

Но о том, как в снегу
Комсомолец лежал под огнем,
Рассказать я смогу,
Не смогу позабыть я о нем.

Маскхалат чуть белей,
Чуть светлей, чем степные снега,
Чем сугробы полей
В запотевшем прицеле врага.

Мы тушили костры,
Нас во мраке разыскивал враг,
Мы сползали с горы
На исходный, в глубокий овраг.

Нам звонил генерал,
И, петляя в траншеях кривых,
Паш комсорг подбирал
Для разведки ребят боевых.

Перед боем душа
Жестока, и нежна, и щедра.

Мы вставали спеша.
Мы шептали комсоргу: — Пора.

Восемь дотов тупых
Вдоль ничейного снега торчат.
Над ракетницей вспых,
Над ракетчиком темень и чад.

Восемь дотов вразмол!
(Амбразуры огнем не моргнут.)
Здесь пойдет комсомол
Через десять-пятнадцать минут.

А пока на боку
Наш комсорг проверяет наган,
В комсомольском полку
Повторяют приказ по слогам.

Перед боем в степи
Тишина холодна и мертва.
Но летят по цепи
От солдата к солдату слова:

ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД

Страшный путь!
На тридцатой, последней версте
Ничего не посулит хорошего.
Под моими ногами
устало
хрустеть
Ледяное
ломкое
крошево.
Страшный путь!
Ты в блокаду меня ведешь,
Только небо с тобой,
над тобой
высоко.
И нет на тебе
никаких одёж:
Гол
как
сокол.
Страшный путь!
Ты на пятой своей версте
Потерял
для меня конец.
И ветер устал
над тобой свистеть,
И устал
грохотать
свинец.

— Почему не проходит над Ладогой мост?! —
Нам подошвы
невмочь
ото льда
отрывать.
Сумасшедшие мыслн
буравят
мозг:
Почему на льду не растет трава?!
Самый страшный путь
из моих путей!
На двадцатой версте
как я мог идти!
Шли навстречу из города
сотни
детей.
Сотни детей!
Замерзали в пути.
Одинокие дети на взорванном льду —
Эту теплую смерть
распознать не могли они сами
И смотрели на падающую звезду
Непонимающими глазами.
Мне в атаках не надобно слова
«вперед»,
Под каким бы нам
ни бывать огнем —
У меня в зрачках
черный
ладожский
лед,
Ленинградские дети
лежат
на нем.

В сорок первом,
как всё, шальной,
Состав кружился по Окружной.

Я сидел в теплушке не теплой,
На стреляющем сквозняке,
Слушал, как дребезжали стекла
От разрывов невдалеке.

Поезд вырваться был не в силах
Ни на запад,
ни на восток,
И его, закружив, носило
По хребтам окружных мостов.

Было холодно, неуютно,
Ни прилечь,
ни присесть,
ни встать.
В этой ночи
кромешно -мутной
Первый столб
забила верста.

Пулеметных огней
перехлест,

Мина мине
наперерез,
Столбовое равненье верст,
И у каждой особый вес.

У меня сапоги сопрели
В сизой непогоди
похода.
Я за этим рулем старею
Полтора вековечных года.

Я хожу по ночам в разведки,
Оставляю открытым люк, —
Черт выносит мою танкетку,
Без нее мне давно б каюк.
Я грызу свой мундштук прогорклый,
Режу выжженную траву.
Если нет у меня махорки,
Существую,
а не живу.

Маскировочных сеток
рябь,
Залихватских обочин
круть,
Подколесная
жижа-хлябь —
Фронтового кочевья
путь.
На ладонях густой мазут,
Под мазутом
сухая кровь,
Пляшет черный шофер на газу,
Объезжая стотысячный ров.

Колею донимает
зуд,
Радиатор хрипит:
«Воды!»
Щебень
гусеницы
грызут,
И болото сосет следы,
И колеса вразброд скользят.
Я умею спать у руля,
Потому что
упасть
нельзя,
Потому что вокруг
земля,
Добела накалилась ось,
Каждой пядью земля взасос
Тянет вкривь
и бросает вкось
Разболтавшееся колесо.
Кочевряжится путь мой хлюпкий,
На сырой гимнастерке соль,
Перекушен мундштук у трубки,
На стартере натерта мозоль.

Но опять,
опять
и опять —
В нескончаемый
липкий
брод,
За увесистой
пядью
пядь,

За стотысячный
поворот,
Вырывая
с мясом
подсосы,
Задыхаясь
в бензопровод,
Нажимает на все колеса
Грязью
взмыленный
броневзвод.

Версты
весят
тысячи тонн
И давят на обода
колес,
Поэтому дело
совсем не в том,
Сколько
пройдено
верст.
Иные версты
не весят грамма:
Они — снежинками на плечах,
Они скользят спокойно и прямо, —
Надо версты
от верст
отличать.

Летчики думают, что болтанка
Бывает только в воздушных баталиях,

Но танкистов болтает в танках,
И еще как болтает их!
А о пехоте
нету и речи,
Пехоте еще не слаще, —
Пехота версты взвалила иа плечи
И по дорогам
тащит.
Идет пехота
путем бессонным,
В будущем веке —
былинным,
И тащит пехота
тысячетонные
От Тулы
и до Берлина.
Тащит и тащит на тощих плечах,
Каждую пядь,
просолив,
А впереди
плывут и урчат
Корабли,
корабли,
корабли.
А впереди
мы
за рулями,
При температуре плавленья,
Не объезжая
бугры и ямы,
Ведем за собой наступленье.
Проволоку
в шестнадцать колов
У нейтральной
в клочья корежим.

Через надолбы
напролом —
По дорогам и бездорожью.
Взвод
каленым металлом клеймен
И не нуждается в славословье,
Потому что на шелке гвардейских знамен
Капля
его
незастывшей
крови.

Я старожил своего батальона,
Черной,
дорожной воды
пловец,
Знающий каждую пядь
поименно —
На ощупь,
на цвет,
на вес.
Грыз под Урицком
последний и черствый
Сухарь,
которому нет цены,
Видел
блокадные
куцые
версты
На невоспетых
путях
войны.

Вершок отступленья —
версты
длинней,
Пядь — длинней десяти.
Только на очень большой войне
Бывают такие пути.
Я проверил
твердость земли
Собственными
подошвами, —
Мои пути,
спотыкаясь, шли,
Они мне дались
не дешево.
Навзничь машины
гремели с обочин,
За голенища
ползли болота,
Каждый шаг
был насквозь промочен
Невысыхающим
терпким потом,
Потом,
который твердым кристаллом
На гимнастерках у нас блестит.
Если рота
шаги
заплетает
устало
И привала
не ждет в пути —
Слава
солдатскому
горькому
поту,

Самому славному из потов,
Сопровождающему пехоту
По бездорожью всех фронтов!

Цветет над дорогою свистопляска —
По перепонкам сухой горох.
Я оглох
от усталого лязга,
Я от острого свиста
оглох.
Жесткие листья
секут щеки, —
Я закрываю люк.
И в смотровую скупую щелку
Вижу
знакомую колею.
За утренним солнцем
в упорный след
Идет она
по большим дорогам,
По рубежам
наших бегств и побед —
В гусеницу
и в ногу.
А кругом
без конца и без края,
В полнокровной грозе
половодьем бурля,
Вся набухшая,
теплая
и сырая,
Мне доверенная
Земля.

Ах, шоферша,
пути перепутаны!
Где позиции?
Где санбат?
К ней пристроились на попутную
Из разведки десять ребят.

Только-только с ночной операции,
Боем вымученные все.
— Помоги, шоферша, добраться им
До дивизии,
до шоссе.

Встали в ряд.
Поперек дорога
Перерезана.
— Тормози!
Не смотри, пожалуйста, строго,
Будь любезною, подвези!

Утро майское.
Ветер свежий.
Гнется даль морская дугой,
И с балтийского побережья
Нажимает ветер тугой.

Из-за Ладоги солнце движется
Придорожные лунки сушить,.

Глубоко
в это утро дышится,
Хорошо
в это утро жить.

Зацветает поле ромашками,
Их не косит никто,
не рвет.
Над обочиной
вверх тормашками
Облак пороховой плывет.

Эй, шоферша,
верней выруливай!
Над развилкой снаряд гудит.
На дорогу, не сбитый пулями,
Наблюдатель чужой глядит.

Затянули песню сначала,
Да едва пошла
подпевать —
На второй версте укачала
Неустойчивая кровать.

Эй, шоферша,
правь осторожней!
Путь ухабистый впереди.
На волнах колеи дорожной
Пассажиров
не разбуди!

Спит старшой,
не сняв автомата,
Стать расписывать не берусь!
Ты смотри, какие ребята!
Это, я понимаю, груз!

А до следующего боя
Сутки целые жить и жить.
А над кузовом голубое
Небо к передовой бежит.

В даль кромешную
пороховую,
Через степи, луга, леса,
На гремящую передовую
Брызжут чистые небеса.

Ничего мне не надо лучшего,
Кроме этого — чем живу,
Кроме солнца
в зените,
колючего,
Густо впутанного в траву.

Кроме этого тряского кузова,
Гусской дали
в рассветном дыму,
Кроме песни разведчика русого
Про красавицу в терему.

То ли капает вода,
То ли тикают часы?
У нейтральной полосы
Есть землянка.
Провода
К ней от штаба батальона
Протянулись через луг
По траве, траве зеленой.
В той землянке политрук
Ночью думает о бое.
То ли капает вода,
То ли тикают часы, —
Слушает.
Вокруг слепое
Полуночье. Тишь. Звезда
У нейтральной полосы.
Или, может быть, ракета,
Или пуля-светлячок,
Или, или, или это
Полный месяц-пятачок?

Провода бегут к землянке
Над землей и по земле,
Через рощи и полянки
В штарм,
А в штарме на столе
Черный телефон-вертушка
Чуткое стальное ушко.

Полуночье там слепое.
Курит комиссар цигарку.
Думу думает о бое.
Слушает. Темно и жарко.
То ли капает вода,
То ли тикают часы?

Убегают провода
От нейтральной полосы.
Всё бегут от штаба к штабу,
Меж каменьев, меж травы,
От овражка до ухаба,
От землянки до Москвы.

Полуночье там слепое.
Маршал думает о бое.
Слушает. Идут года.
То ли капает вода,
То ли тикают часы.
От нейтральной полосы
Мчатся в вечность провода.

На утрату нижется утрата,
Но такого позабыть нельзя.
Вечно живы в памяти ребята,
Фронтовые, кровные друзья.

К одному один. И каждый — лучше,
Каждый заправила и вожак.
Прикажи — поразгоняют тучи,
Прикажи — грозою освежат.

Я люблю их больше всех на свете,
Потому что вместе нас прожег
Самый горький и суровый ветер —
Ветер отступающих дорог.

И еще за то, что наши роты
В петлях окружений, взаперти
Верили в крутые повороты,
Верили в обратные пути.

Я подпалю тебя в глуши лесной
Березовыми ломкими суками.
Костер, костер! Заговори со мной
Несчетными своими языками!

В глуши лесной не разглядеть зари,
Здесь свет от твоего лишь полыханья.
Гори, гори, костер, и говори,
И озари мои воспоминанья.

Я все увижу в пламени твоем,
Услышу все в потрескиванье дробном.
Мы здесь без соглядатаев, вдвоем.
Будь светлым, откровенным и подробным.
А если хочешь увидать зарю,
Зарю из своего лесного склепа,
Тебе я это счастье подарю,
И сквозь листву горящий сук до неба
Над бесконечным лесом подыму.
Смотри в простор! Он в голубом дыму,
Он, как и прежде, в нимбе золотом —
Неповторимом. Солнечном. Святом.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Промеж леска вихляют
Вихры одноколейки.
Здесь ты,
Моя красавица,
Сегодня поезд ждешь.
И аккуратный, ровный,
Как будто бы.
Из лейки,
На ту одноколейку
Накрапывает дождь.

А пахнет та дороженька
Осинами, березами
И соснами,
Смолистыми
С верхушек до корней,
И черными,
Лохматыми,
Смешными паровозами,
Которые раз в сутки
Проносятся по ней.

А ты, моя красавица,
Стоишь на том разъезде,
А над разъездом тучи
Да ночь темным-темна,
Над тучами
Разбросаны
Мудреные созвездья,

Под тучами
Дождинки,
Да ты,
Да тишина.

А у того разъезда
Есть махонький базарик, —
Оглобли смотрят в небо,
Сутулятся возы.
Ах, если был бы я бы
Человек-прозаик,
Не петь мне этой песни
И не глотать слезы,

Ну как мне быть, красавица,
Скажи, моя хорошая, —
Ведь я не разучился
Все это замечать.
Бежит одноколейка,
Бежит, леском поросшая.
Грустить или смеяться?
Петь или замолчать?

Так пусть на том разъезде
Незваный я и лишний.
Ложится сонный дождик
На мягкую траву.
Бежит одноколейка,
Растут грибы неслышно,
И в этой благодати
Я на земле живу.

ПЛЫЛ ПЛАВНЫЙ ДОЖДЬ

Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,
Когда в траве, размокшей и примятой,
Я полз впервые по полю на дот,
Чтоб в амбразуру запустить гранатой,
И был одной лишь мыслью поглощен —
Чтоб туча вдруг с пути не своротила,
Чтобы луна меня не осветила.
Об этом думал. Больше ни о чем.
Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,
Который поле темнотой наполнил,
Который спас ползущего на дот.
Плыл плавный дождь. И я его припомнил.
Плыл плавный дождь. Висела тишина.
Тяжелая, угрюмая погода.
Плыла над полем черная весна
Блокадного, истерзанного года.

И вот сегодня снова дождь плывет,
До каждой капли памятный солдату,
И я, гуляя, вдруг набрел на дот,
Который сам же подрывал когда-то.

Окраина Урицка. Тишь. Покой.
Все так же стебли трав дождем примяты.
Я трогаю дрожащею рукой
Осколок ржавый от моей гранаты.
И вспоминаю о дожде густом,

О первом доте, пламенем объятом,
О ремесле суровом и простом.
Плыл плавный дождь.
В июне.
В сорок пятом.

Над Десной опять лоза, лоза.
Над Телячьим островом гроза.
То днепровский облак над Десной.
Родина! Опять в мои глаза
Ты глядишься древней новизной.

Над Невой опять туман, туман.
Вечереет. Время по домам.
Мне знакомо это, как и то,
Мне знакомо это от и до.

Над Москвой-рекой гранит, гранит,
Мрачный мост перилами звенит.
В дымах заводских голубизна.
И опять все та же новизна.

Чуть не четверть века я прожил,
Реками-дорогами кружил.
Ты ответь мне, колея-змея,
Спутница лукавая моя:

Где родился я? И где я рос?
Невским льдом пытал меня мороз.
В лозняках горячих за Десной
Опалил лицо и руки зной.
Над Москвой-рекой, хлестьмя хлеща,
Освежили косяки дождя.

Снова будут грозы, будет снег,
Снова будут слезы, будет смех.

Всюду — от Десны и до Десны,
Вечно — от весны и до весны.

Идут дни, дождем и льдом звеня,
Да гудки тоскуют над Десной.
Поезд, уходящий без меня, _
Отойдет когда-нибудь со мной.

Понял я — число земных дорог.
Троп, тропинок, стежек и путей
То же, что число земных тревог,
То же, что число земных страстей.

Понял я, что наша смерть — пустяк,
Жалок образ смертного одра.
Если люди на земле грустят —
Это потому, что жизнь щедра.

Но когда снарядом над тобой
Разнесет накаты блиндажа,
Ты увидишь купол голубой
И умрешь, тем блеском дорожа.

Снова будут грозы, будет снег.
Снова будут слезы, будет смех.
Всюду — от Десны и до Десны,
Вечно — от весны и до весны.

Что мне делать в «Стреле» —
В отошедшем от города поезде?
Я ходил по земле,
Как герой по удавшейся повести.

Рельсы воинских лет
День и ночь под бомбежкой гудели.
Мой транзитный билет
Затерялся в четвертом отделе.

Там, где ладожским льдом
Город накрепко вымостил трассу,
Поезд стал. А потом
Нас в колонну построили сразу.

И блокадная мгла
Сразу полк засосала по пояс,
Мчится, мчится «Стрела» —
Отошедший от города поезд.

Что мне делать в «Стреле»?
Не надумаю, честное слово!
Я качался в седле
В эскадронах комкора Белова.

Много сбитых подков
Наши кони теряли в те годы,
Чтоб во веки веков
Были счастливы все пешеходы.

Воет ветер во мгле,
Над ступеньками тамбура гулкого.
Что мне делать в «Стреле»
В десяти километрах от Пулкова?

ЛЕНИНГРАДЕЦ

Мне нравится город, соленый
От слез и от влаги морской,
Мне нравится город смоленый,
Мне нравится город такой —

В широкой, но тесной тельняшке
Под грубым бушлатным сукном,
Со спиртом пайковым во фляжке,
С эскадрой на рейде ночном.

Мне нравится пенный и бурый
Прибой у ощеренных стен
И грозный патруль диктатуры
С гранатами разных систем.

Меня высоко подымало
На каменной невской волне,
И крепкого горя немало
Хлебнуть посчастливилось мне.

(Тащи за ремень волокушу
По самой не торной тропе!
Когда перегреется кожух,
«Максима» смени на «ДП»!

Ползи через бруствер покатый
Тушить пулеметный очаг!)
Железная тяжесть блокады
Лежала на этих плечах.

Но, путь отвергая окольный,
Я в рост распрямлялся на льду
И штаб Революции — Смольный
Спасал в сорок первом году.

ПАМЯТИ ДРУГА

До сих пор я поверить не в силах,
Вспоминая родные черты,
Что к солдатам, лежащим в могилах,
Раньше многих отправишься ты,

Что тебя не подымет над тучей
Самолет со звездой на крыле,
Что под сенью березы плакучей
Отдыхаешь в родимой земле.

В той земле, для которой ни крови,
Ни дыхания ты не берег,
Что стоит у тебя в изголовьи,
Вдоль пройденная и поперек.

Нас везли в эшелонах с тобою,
Так везли, что стонала земля,
С Белорусской — на поле боя,
И с Казанского — в госпиталя.

Ни кола, ни двора, только ноги.
Был твой подвиг солдатский тяжел.
Ты назвался поэтом дороги
И ни разу с нее не сошел.

Потому я и верю, что где-то
Между Кушкой и дальней Тувой,

Весь в сполохах сигнального света
Мчится поезд грохочущий твой.

Или, может быть, от эшелона
В Закарпатье случайно отстав,
Ты проселком бредешь утомленно,
Догоняешь товарный состав.

Мне совсем не покажется странным,
Если с поезда только, с пути
Ты стоишь у дверей с чемоданом,
Ключ в карманах не можешь найти.

ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ!

Ты пришла смотреть на меня,
А такого нету в помине.
Не от вражеского огня
Он погиб. Не на нашей мине
Подорвался. А просто так.
Не за звонкой чеканки песню,
Не в размахе лихих атак
Он погиб. И уже не воскреснет.

Вот по берегу я иду.
В небе горестном, невысоком
Десять туч. Утопают в пруду,
Наливаясь тяжелым соком.
Сотни лилий. Красно. Закат.
Вот мужчина стоит без движенья
Или мальчик. Он из блокад,
Из окопов, из окружений.
Ты пришла на него смотреть,
А такого нету в помине.
Не от пули он принял смерть.
Не от голода, не на мине
Подорвался. А просто так.

Что ему красивые песни
О размахе лихих атак —
Он от этого не воскреснет.

Он не мертвый. Он не живой.
Не живет на земле. Не видит,
Как плывут над его головой
Десять туч. Он навстречу не выйдет,
Не заметит тебя. И ты
Зря несешь на ладонях пыл.
Зря под гребнем твоим цветы,
Те, которые он любил.

Он от голода умирал.
На подбитом танке сгорал.
Спал в болотной воде. И вот
Он не умер. Но не живет.
Он стоит посредине Века,
Одинешенек на Земле.
Можно выстроить на золе
Новый дом. Но не человека.

Он дотла растрачен в бою,
Он не видит, не слышит, как
Тонут лилии и поют
Птицы, скрытые в ивняках.

Пусть век мой недолог —
Как надо его проживу.
Быть может, осколок
Меня опрокинет в траву

Иль пуля шальная
Мой путь оборвет на юру.
Где — точно не знаю,
Но знаю, что так я умру.

В тот час, как умру я,
Лицо мое стягом закройте
И в землю сырую,
И в землю родную заройте.
Закройте лицо мне
Гвардейского стяга огнем, —
Я все еще помню
Дивизии номер на нем.

Он золотом вышит
На стяге, который в бою
Играет, и дышит,
И радует душу мою.

Дорога, на бугры взлетая,
Раскручивает колею,
То ровная, то вдруг крутая,
Протоптанная по былью.

Танцует кузов у трехтонки,
В кабине потолок промят, —
Там в чьи-то душу и печенки
Шофер вколачивает мат.
Блестят знакомые Стожары,
Бежит неяркая земля,
Да этот березняк поджарый,
Да высохшая колея,
Да этот драндулет-калека,
Осей визгливых голоса, —
Эх, пропади моя телега
И все четыре колеса.

А ночь в дороге не иная,
Чем сто таких же до нее.
Задумалась, припоминая:
Березы, звезды, воронье.
Да и шоферская работа
Под стать ямщицкому труду —
Распарься до седьмого пота
И околей на холоду.
Все та же, та же, та же, та же
В избенке слезы льет вдова,
И у шоферской песни даже
Почти ямщицкие слова.

НАДПИСЬ НА КНИГЕ П. ШУБИНА «ПАРУС»

Сегодня в магазине книжном
Я встретил молодость твою,
Она стояла в неподвижном
Букинистическом строю.

Я встретил молодость поэта.
В обложку плотную она
Была обута и одета
И кем-то переплетена.

Обложка светло-голубая,
Где парусник в голубизне
Скользит, воды не прогибая,
Давным-давно известна мне.

Но мне сегодня нужно очень,
Чтобы над титульным листом
Склонился ты, сосредоточен
В раздумье кратком и простом.

И чтоб рукою сильной, Павел,
Как в годы памятные те,
Ты подпись твердую поставил
Вверху на титульном листе.

Тебя искать хочу повсюду,
Догнать, ударить по плечу, —
Не потому, что верю чуду,
А потому, что так хочу!

Столкнуться на Волхонке в чайной
И слушать, не скрывая слез,
Твой вымысел необычайный,
Где все не в шутку, а всерьез, —

Твою фантазию, художник.
Твою бессонницу, поэт.
А тот, кто заподозрит ложь в них,
В том правды не было и нет.

Но я тебе поверил, Павел,
Ты, как и всем друзьям живым,
В наследство парус мне оставил,
Набитый ветром штормовым.

Крытый верх у полуторки этой,
Над полуторкой вьется снежок.
Старой песенкой, в юности петой,
Юный голос мне сердце обжег.

Я увидел в кабине — солдата,
В тесном кузове — спины солдат,
И машина умчалась куда-то,
Обогнув переулком Арбат.

Поглотила полуторатонку
Быстротечной метели струя.
Но хотелось мне крикнуть вдогонку:
— Здравствуй, Армия — юность моя!

Срок прошел не большой и не малый
С той поры, как вели мы бои.
Поседели твои генералы,
Возмужали солдаты твои.

И стоял я, волненьем объятый,
Посредине февральского дня,
Словно юность промчалась куда-то
И окликнула песней меня.

источник: wysotsky.com

У войны не женское лицо

Светлана Алексиевич

Все, что мы знаем о женщине, лучше всего вмещается в слово «милосердие». Есть и другие слова – сестра, жена, друг и самое высокое – мать. Но разве не присутствует в их содержании и милосердие как суть, как назначение, как конечный смысл? Женщина дает жизнь, женщина оберегает жизнь, женщина и жизнь – синонимы.

На самой страшной войне XX века женщине пришлось стать солдатом. Она не только спасала, перевязывала раненых, а и стреляла из «снайперки», бомбила, подрывала мосты, ходила в разведку, брала языка. Женщина убивала. Она убивала врага, обрушившегося с невиданной жестокостью на ее землю, на ее дом, на ее детей. «Не женская это доля – убивать», – скажет одна из героинь этой книги, вместив сюда весь ужас и всю жестокую необходимость случившегося. Другая распишется на стенах поверженного рейхстага: «Я, Софья Кунцевич, пришла в Берлин, чтобы убить войну». То была величайшая жертва, принесенная ими на алтарь Победы. И бессмертный подвиг, всю глубину которого мы с годами мирной жизни постигаем.

В одном из писем Николая Рериха, написанном в мае-июне 1945 года и хранящемся в фонде Славянского антифашистского комитета в Центральном государственном архиве Октябрьской революции, есть такое место: «Оксфордский словарь узаконил некоторые русские слова, принятые теперь в мире: например, слово добавить еще одно слово – непереводимое, многозначительное русское слово „подвиг“. Как это ни странно, но ни один европейский язык не имеет слова хотя бы приблизительного значения…» Если когда-нибудь в языки мира войдет русское слово «подвиг», в том будет доля и свершенного в годы войны советской женщиной, державшей на своих плечах тыл, сохранившей детишек и защищавшей страну вместе с мужчинами.

…Четыре мучительных года я иду обожженными километрами чужой боли и памяти. Записаны сотни рассказов женщин-фронтовичек: медиков, связисток, саперов, летчиц, снайперов, стрелков, зенитчиц, политработников, кавалеристов, танкистов, десантниц, матросов, регулировщиц, шоферов, рядовых полевых банно-прачечных отрядов, поваров, пекарей, собраны свидетельства партизанок и подпольщиц. «Едва ли найдется хоть одна военная специальность, с которой не справились бы наши отважные женщины так же хорошо, как их братья, мужья, отцы», – писал маршал Советского Союза А.И. Еременко. Были среди девушек и комсорги танкового батальона, и механики-водители тяжелых танков, а в пехоте – командиры пулеметной роты, автоматчики, хотя в языке нашем у слов «танкист», «пехотинец», «автоматчик» нет женского рода, потому что эту работу еще никогда не делала женщина.

Только по мобилизации Ленинского комсомола в армию было направлено около 500 тысяч девушек, из них 200 тысяч комсомолок. Семьдесят процентов всех девушек, посланных комсомолом, находились в действующей армии. Всего за годы войны в различных родах войск на фронте служило свыше 800 тысяч женщин…

Всенародным стало партизанское движение. «Только в Белоруссии в партизанских отрядах находилось около 60 тысяч мужественных советских патриоток». Каждый четвертый на белорусской земле был сожжен или убит фашистами.

Таковы цифры. Их мы знаем. А за ними судьбы, целые жизни, перевернутые, искореженные войной: потеря близких, утраченное здоровье, женское одиночество, невыносимая память военных лет. Об этом мы знаем меньше.

«Когда бы мы ни родились, но мы все родились в сорок первом», – написала мне в письме зенитчица Клара Семеновна Тихонович. И я хочу рассказать о них, девчонках сорок первого, вернее, они сами будут рассказывать о себе, о «своей» войне.

«Жила с этим в душе все годы. Проснешься ночью и лежишь с открытыми глазами. Иногда подумаю, что унесу все с собой в могилу, никто об этом не узнает, страшно было…» (Эмилия Алексеевна Николаева, партизанка).

«…Я так рада, что это можно кому-нибудь рассказать, что пришло и наше время…» (Тамара Илларионовна Давыдович, старший сержант, шофер).

«Когда я расскажу вам все, что было, я опять не смогу жить, как все. Я больная стану. Я пришла с войны живая, только раненая, но я долго болела, я болела, пока не сказала себе, что все это надо забыть, или я никогда не выздоровлю. Мне даже жалко вас, что вы такая молодая, а хотите это знать…» (Любовь Захаровна Новик, старшина, санинструктор).

«Мужчина, он мог вынести. Он все-таки мужчина. А вот как женщина могла, я сама не знаю. Я теперь, как только вспомню, то меня ужас охватывает, а тогда все могла: и спать рядом с убитым, и сама стреляла, и кровь видела, очень помню, что на снегу запах крови как-то особенно сильный… Вот я говорю, и мне уже плохо… А тогда ничего, тогда все могла. Внучке стала рассказывать, а невестка меня одернула: зачем девочке такое знать? Этот, мол, женщина растет… Мать растет… И мне некому рассказать…

Вот так мы их оберегаем, а потом удивляемся, что наши дети о нас мало знают…» (Тамара Михайловна Степанова, сержант, снайпер).

«…Мы пошли с подругой в кинотеатр, мы с ней дружим скоро сорок лет, в войну вместе в подполье были. Хотели взять билеты, а очередь была большая. У нее как раз было с собой удостоверение участника Великой Отечественной войны, и она подошла к кассе, показала его. А какая-то девчонка, лет четырнадцати, наверное, говорит: „Разве вы, женщины, воевали? Интересно было бы знать, за какие такие подвиги вам эти удостоверения дали?“

Нас, конечно, другие люди в очереди пропустили, но в кино мы не пошли. Нас трясло, как в лихорадке…» (Вера Григорьевна Седова, подпольщица).

Я тоже родилась после войны, когда позарастали уже окопы, заплыли солдатские траншеи, разрушились блиндажи «в три наката», стали рыжими брошенные в лесу солдатские каски. Но разве своим смертным дыханием она не коснулась и моей жизни? Мы все еще принадлежим к поколениям, у каждого из которых свой счет к войне. Одиннадцати человек недосчитался мой род: украинский дед Петро, отец матери, лежит где-то под Будапештом, белорусская бабушка Евдокия, мать отца, умерла в партизанскую блокаду от голода и тифы, две семьи дальних родственников вместе с детьми фашисты сожгли в сарае в моей родной деревне Комаровичи Петриковского района Гомельской области, брат отца Иван, доброволец, пропал без вести в сорок первом.

Четыре года и «моей» войны. Не раз мне было страшно. Не раз мне было больно. Нет, не буду говорить неправду – этот путь не был мне под силу. Сколько раз я хотела забыть то, что слышала. Хотела и уже не могла. Все это время я вела дневник, который тоже решаюсь включить в повествование. В нем то, что чувствовала, переживала, в нем и география поиска – более ста городов, поселков, деревень в самых разных уголках страны. Правда, я долго сомневалась: имею ли право писать в этой книге «я чувствую», «я мучаюсь», «я сомневаюсь». Что мои чувства, мои мучения рядом с их чувствами и мучениями? Будет ли кому-нибудь интересен дневник моих чувств, сомнений и поисков? Но чем больше материала накапливалось в папках, тем настойчивее становилось убеждение: документ лишь тогда документ, имеющий полную силу, когда известно не только то, что в нем есть, но и кто его оставил. Нет бесстрастных свидетельств, в каждом заключена явная или тайная страсть того, чья рука водила пером по бумаге. И эта страсть через много лет – тоже документ.

Так уж случилось, что наша память о войне и все наши представления о войне – мужские. Это и понятно: воевали-то в основном мужчины, – но это и признание неполного нашего знания о войне. Хотя и о женщинах, участницах Великой Отечественной войны, написаны сотни книг, существует немалая мемуарная литература, и она убеждает, что мы имеем дело с историческим феноменом. Никогда еще на протяжении всей истории человечества столько женщин не участвовало в войне. В прошлые времена были легендарные единицы, как кавалерист-девица Надежда Дурова, партизанка Василиса Кожана, в годы гражданской войны в рядах Красной Армии находились женщины, но в большинстве своем сестры милосердия и врачи. Великая Отечественная война явила миру пример массового участия советских женщин в защите своего Отечества.

Пушкин, публикуя в «Современнике» отрывок из записок Надежды Дуровой, писал в предисловии: «Какие причины заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений – и каких еще? Наполеоновских! Что побудило ее? Тайные, семейные огорчения? Воспаленное воображение? Врожденная неукротимая склонность? Любовь. » Речь шла только об одной невероятной судьбе, и догадок могло быть множество. Совсем другое, когда в армии служило восемьсот тысяч женщин, а просилось на фронт их еще больше.

Они пошли, потому что «мы и родина – для нас это было одно и то же» (Тихонович К.С… зенитчица). Их пустили на фронт, потому что на весы истории было брошено: быть или не быть народу, стране? Так стоял вопрос.

Что же собрано в этой книге, по какому принципу? Рассказывать будут не знаменитые снайперы и не прославленные летчицы или партизанки, о них уже немало написано, и я сознательно обходила их имена. «Мы обыкновенные военные девушки, каких много», – приходилось мне слышать не раз. Но именно к ним шла, их искала. Именно в их сознании хранится то, что мы высоко именуем – народной памятью. «Когда посмотришь на войну нашими, бабьими, глазами, так она страшнее страшного», – сказала Александра Иосифовна Мишутина, сержант, санинструктор. В этих словах простой женщины, которая всю войну прошла, потом вышла замуж, родила троих детей, теперь нянчит внуков, и заключена главная идея книги.

В оптике есть понятие «светосила» – способность объектива хуже-лучше зафиксировать уловленное изображение. Так вот, женская память о войне самая «светосильная» по напряжению чувств, по боли. Она эмоциональна, она страстна, насыщена подробностями, а именно в подробностях и обретает свою неподкупную силу документ.

Связистка Антонина Федоровна Валегжанинова воевала под Сталинградом. Рассказывая о трудностях сталинградских боев, она долго не могла найти определения чувствам, которые испытала там, а потом вдруг объединила их в единых образ: «Запомнился один бой. Очень много было убитых… Рассыпаны, как картошка, когда ее вывернут из земли плугом. Огромное, большое поле… Они, как двигались, так и лежат… Их, как картошку… Даже лошади, настолько деликатное животное, она же идет и боится ногу поставить, чтобы не наступить на человека, но и они перестали бояться мертвых…» А партизанка Валентина Павловна Кожемякина хранил в памяти такую деталь: первые дни войны, наши части с тяжелыми боями отступают, вся деревня вышла их провожать, стоят и они с матерью. «:Проходит мимо пожилой солдат, остановился возле нашей хаты и низко-низко, прямо в ноги кланяется матери: „Прости, мать… А девчонку спасай! Ой, спасайте девчонку!“ А мне тогда было шестнадцать лет, у меня коса длинная-длинная…» Припомнит она и другой случай, как будет плакать над первым раненым, а он, умирая, скажет ей: «Ты себя побереги, девка. Тебе еще рожать придется… Вон сколько мужиков полегло…»

Женская память охватывает тот материк человеческих чувств на войне, который обычно ускользает от мужского внимания. Если мужчину война захватывала, как действие, то женщина чувствовала и переносила ее иначе в силу своей женской психологии: бомбежка, смерть, страдание – для нее еще не вся война. Женщина сильнее ощущала, опять-таки в силу своих психологических и физиологических особенностей перегрузки войны – физические и моральные, она труднее переносила «мужской» быть войны. И то, что она запомнила, вынесла из смертного ада, сегодня стало уникальным духовным опытом, опытом беспредельных человеческих возможностей, который мы не вправе предать забвению.

Может быть, в этих рассказах будет мало собственно военного и специального материала (автор и не ставила себе такой задачи), но в них избыток материала человеческого, того материала, который и обеспечил победу советского народа над фашизмом. Ведь для того, чтобы победить всем, народу всему победить, надо было стремиться победить каждому, каждому в отдельности.

Они еще живы – участники боев. Но человеческая жизнь не бесконечна, продлить ее может лишь память, которая одна только побеждает время. Люди, вынесшие великую войну, выигравшие ее, осознают сегодня значимость сделанного и пережитого ими. Они готовы нам помочь. Мне не раз встречались в семьях тоненькие ученические и толстые общие тетради, написанные и оставленные для детей и внуков. Это дедушкино или бабушкино наследство неохотно передавалось в чужие руки, оправдывались обычно одинаково: «Нам хочется, чтобы детям осталась память…», «Сделаю вам копию, а подлинники сохраню для сына…»

Но не все записывают. Многое исчезает, растворяется бесследно. Забывается. Если не забывать войну, появляется много ненависти. А если войну забывают, начинается новая. Так говорили древние.

Собранные вместе рассказы женщин рисуют облик войны, у которой совсем не женское лицо. Они звучат как свидетельства – обвинения фашизму вчерашнему, фашизму сегодняшнему и фашизму будущему. Фашизм обвиняют матери, сестры, жены. Фашизм обвиняет женщина.

Вот сидит передо мной одна из них, рассказывает, как перед самой войной мать не отпускала ее без провожатого к бабушке, мол, еще маленькая, а через два месяца эта «маленькая» ушла на фронт. Стала санинструктором, прошла с боями от Смоленска до Праги. Домой вернулась в двадцать два года, ее ровесницы еще девочки, а она уже была пожившим, много видевшим и перечувствовавшим человеком: три раза раненая, одно ранение тяжелое – в область грудной клетки, два раза была контужена, после второй контузии, когда ее откопали из засыпанного окопа, поседела. Но надо было начинать женскую жизнь: опять научиться носить легкое платье, туфли, выйти замуж, ребенка родить. Мужчина, он пусть и калекой возвращался с войны, но он все равно создавал семью. А женская послевоенная судьба складывалась драматичнее. Война забрала у них молодость, забрала мужей: из их одногодков с фронта вернулись немногие. Они и без статистики это знали, потому что помнили, как лежали мужчины на истоптанных полях тяжелыми снопами и как нельзя было поверить, смириться с мыслью, что этих высоченных парней в матросских бушлатах уже не поднимешь, что останутся они навечно лежать в братских могилах – отцы, мужья, братья, женихи. «Столько было раненых, что, казалось, весь свет уже ранен…» (Анастасия Сергеевна Демченко, старший сержант, медсестра).

Так какие же они были, девчонки сорок первого, как уходили на фронт? Пройдем их путь вместе с ними.

«Не хочу вспоминать…»

Старый трехэтажный дом на окраине Минска, из тех, что строились сразу после войны, давно и уютно обросший кустами жасмина. С него и начался поиск, который продлится четыре года, не прекращен и сейчас, когда я пишу эти строки. Правда, тогда я еще об этом не подозревала.

Привела меня сюда небольшая заметка в городской газете о том, что недавно на Минском заводе дорожных машин «Ударник» провожали на пенсии старшего бухгалтера Марию Ивановну Морозову. А в войну, готовилось в заметке, она была снайпером, имеет одиннадцать боевых наград. Трудно было соединить в сознании военную профессию этой женщины с ее мирным занятием. Но в этом несоответствии и предчувствовался ответ на вопрос: кто в 1941–1945 годах становился солдатом?

…Маленькая женщина с трогательным, девичьим венцом длинной косы вокруг головы, совсем не похожая на свой нечеткий газетный снимок, сидела в большом кресле, закрыв лицо руками:

– Нет-нет, не хочу вспоминать… Нервы никуда. До сих пор не могу военные фильмы смотреть…

– А почему ко мне? Поговорили бы с моим мужем, вот кто бы рассказал… Как звали командиров, генералов, номера частей – все помнит. А я нет. Я помню только то, что со мной было. Что гвоздем в душе сидит…

Попросила убрать магнитофон:

– Мне нужны ваши глаза, чтобы рассказывать, а он будет мешать.

Но через несколько минут забыла о нем…

Мария Ивановна Морозова (Иванушкина), ефрейтор, снайпер:

«Там, где стояло мое родное село Дьяковское, сейчас Пролетарский район Москвы. Война началась, мне было неполных восемнадцать лет. Я ходила в колхоз, потом окончила бухгалтерские курсы, стала работать. И Одновременно мы занимались на курсах пи военкомате. Нас там обучали стрелять из боевой винтовки. В кружке занималось сорок человек. Из нашей деревни – четыре человека, из соседней – пять, одним словом, из каждой деревни по несколько человек. И все девушки… Мужчины-то уже все пошли, кто мог…

Скоро появился призыв ЦК комсомола и молодежи, поскольку противник был уже под Москвой, стать на защиту Родины. Не только я, все девочки изъявили желание идти на фронт. У меня уже отец воевал. Мы думали, что мы одни такие… А пришли в военкомат – там много девушек. Отбор был очень строгий. Первое, так это, конечно, надо было иметь крепкое здоровье. Я боялась, что меня не возьмут, потому что в детстве часто болела, была слабенькая. Потом, если в доме, кроме той девчонки, которая уходила на фронт, никого не оставалось, тоже отказывали, потому что нельзя было оставлять одну мать. Ну, а у меня оставались две сестры и два брата, правда, все намного меньше меня, но все равно считалось. Но тут было еще одно – их колхоза все ушли, на поле некому работать, и председатель не хотел нас отпускать. Одним словом, нам отказали. Пошли мы в райком комсомола, и там нам отказали.

Тогда мы делегацией из нашего района поехали в обком комсомола. Нам опять отказали. И мы решили, коль мы в Москве, то пойти в ЦК комсомола. Кто будет докладывать, кто из нас смелый? Думали, что одни там будем, а там в коридор нельзя было втиснуться, не то что дойти до секретаря. Там со всеми Союза молодежь была, много таких, что побывали в оккупации, за гибель близких рвались отомстить.

Вечером все-таки добились мы к секретарю. Нас спрашивают: „Ну, как вы пойдете на фронт, если вы не умеете стрелять?“ А мы говорим, что мы уже научились… „Где. Как. А перевязывать умеете?“ А нас, знаете, в этом же кружке при военкомате районный врач учил перевязать. Ну, и у нас был козырь в руках, что мы не одни, что у нас еще сорок человек и все умеют стрелять и оказывать первую медицинскую помощь. Нам сказали: „Идите и ждите. Ваш вопрос будет решен положительно“. И буквально через пару дней у нас были повестки на руках…

Мы пришли в военкомат, нас тут же в одну дверь ввели, в другую вывели: у меня очень красивая коса, я ею гордилась. Я уже без нее вышла… И платье забрали. Не успела маме ни платье, ни косу отдать… Она очень просила, чтобы что-то от меня, мое у нее осталось… Нас тут же одели в гимнастерки, пилотки, дали вещмешки и в товарный состав погрузили…

Мы еще не знали, куда нас зачислят, куда мы едем? В конце концов для нас было не так и важно, кем мы будем. Только бы – на фронт. Все воюют – и мы. Приехали на станцию Щелково, недалеко от не была женская снайперская школа. Оказывается, нас туда.

Стали учиться. Изучали уставы – гарнизонной службы, дисциплинарный, маскировку на местности, химзащиту. Девчонки все очень старались. С закрытыми глазами научились собирать и разбирать „снайперку“, определять скорость ветра, движение цели, расстояние к цели, ячейки копать, ползать по-пластунски – все-все это мы уже умели. По окончании курсов огневую и строевую я сдала на „пять“. Самое трудное, помню, было подняться по тревоге и собраться за пять минут. Сапоги мы брали по размеру на один-два номера больше, чтобы не терять времени, быстро собраться. За пять минут надо было одеться, обуться и встать в строй. Были случаи, что в сапогах на босую ногу в строй выбегали. Одна девчонка чуть ноги себе не отморозила. Старшина заметил, сделал замечание, потом учил нас портянки крутить. Станет над нами и гудит: „Как мне, девоньки, сделать из вас солдат, а не мишени для фрицев?“

Ну, и вот прибыли мы на фронт. Под Оршу… В шестьдесят вторую стрелковую дивизию… Командир, как сейчас помню, полковник Бородкин, он увидел нас, рассердился: девчонок мне навязали. Но потом пригласил к себе, угостил обедом. И, слышим, спрашивает у своего адъютанта: „Нет ли у нас сладкого к чаю“. Мы обиделись: за кого он нас принимает? Мы воевать приехали… А он нас принимал не как солдат, а как девчонок. По возрасту мы ему были дочери. „Что ж я с вами делать буду, милые вы мои?“ – вот как он к нам относился, как он нас встретил. А мы же воображали, что уже вояки…

Назавтра заставил показать, как умеем стрелять, маскироваться на местности. Отстрелялись хорошо, даже лучше мужчин-снайперов, которых отозвали с передовой на двухдневные курсы. А затем маскировка на местности… Полковник пришел, ходит осматривает поляну, потом стал на одну кочку – ничего не видно. И тут „кочка“ под ним взмолилась: „Ой, товарищ полковник, не могу больше, тяжело“. Ну, и смеху было! Он поверить не мог, что так хорошо можно замаскироваться. „Теперь, – говорит, – свои слова насчет девчонок беру обратно“. Но все равно очень мучился, боялся за нас, когда шли на передовую, каждый раз предупреждал, чтобы осторожными были, понапрасну не рисковали.

Вышли мы первый день на „охоту“ (так у снайперов называется), моя напарница Маша Козлова. Замаскировалась, лежим: я веду наблюдения, Маша – с винтовкой. И вдруг Маша мне:

– Стреляй, стреляй! Видишь, немец…

– Я наблюдаю. Ты стреляй!

– Пока мы тут выяснять будем, – говорит она, – он уйдет.

– Сначала надо стрелковую карту составить ориентиры нанести: где сарай, березка…

– Ты будешь, как в школе, разводить бумажную волокиту? Я приехала не бумажками заниматься, а стрелять!

Вижу, что Маша уже злится на меня.

– Ну, так стреляй, чего ты?

Так мы пререкались. А в это время, действительно, немецкий офицер давал солдатам указания. Подошла повозка, и солдаты по цепочке передавали какой-то груз. Этот офицер стоял, что-то сказал, потом скрылся. Мы спорим. Я вижу, что он уже два раза показался, и если мы еже раз прохлопаем, то его упустим. И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье – то появится, то скроется, – я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Он взмахнул руками и упал. Убит он был или нет, не знаю. Но меня после этого еще больше дрожь взяла, какой-то страх появился: я убила человека…

Когда мы пришли, стали в своем взводе рассказывать, что со мной было, провели собрание. У нас комсорг была Клава Иванова, она меня убеждала: „Их не жалеть надо, а ненавидеть…“ У нее фашисты отца убили. Мы, бывало, запоем, а она просит: „Девчоночки, не надо, вот победим этих гадов, тогда и петь будем“».

Через несколько дней Мария Ивановна позвонит мне и пригласит к своей фронтовой подруге Клавдии Григорьевне Крохиной. И я еще раз услышу о том, как не просто было девчонкам становиться солдатами – убивать.

Клавдия Григорьевна Крохина, старший сержант, снайпер:

«Мы залегли, и я наблюдаю. И вот я вижу: один немец приподнялся. Я щелкнула, и он упал. И вот, знаете, меня всю затрясло, меня колотило всю. Я заплакала. Когда по мишеням стреляла – ничего, а тут: как это я убила человека.

Потом прошло это. И вот как прошло. Мы шли, было это возле какого-то небольшого поселка в Восточной Пруссии. И там, когда мы шли, около дороги стоял барак или дом, не знаю, это все горело, сгорело уже, одни угли остались. И в этих углях человеческие кости, и среди них звездочки обгоревшие, это наши раненые или пленные сгорели… После этого, сколько я ни убивала, мне не было жалко. Как увидели эти горящие кости, не могла прийти в себя, только зло и мщение осталось.

…Пришла я с фронта седая. Двадцать один год, а я уже беленькая. У меня ранение было, контузия, я плохо слышала на одно ухо. Мама меня встретила словами: „Я верила, что ты придешь. Я за тебя молилась день и ночь“. Брат на фронте погиб. Она плакала:

– Одинаково теперь – рожай девочек или мальчиков. Но он все-таки мужчина, он обязан был защищать Родину, а ты же девчонка. Я об одном просила, если ранят, то пусть лучше убьют, чтобы девушке не остаться калекой.

У нас, а я не белоруска, это меня муж сюда привез, я родом из Челябинской области, так у нас там велись какие-то рудные разработки. Как только начинались взрывы, а это делалось ночью, я моментально вскакивала с кровати и первым делом хватала шинель – и бежать, мне надо было куда-то бежать. Мама меня схватит, прижмет к себе и уговаривает, как ребенка. Сколько раз я с кровати кубарем слечу – и за шинель…»

В комнате тепло, но Мария Ивановна укутывается в тяжелый шерстяной плед – ее знобит. И продолжает:

«Наши разведчики взяли одного немецкого офицера, и он был крайне удивлен, что в его расположении выбито много солдат и все ранения только в голову. Простой, говорит, стрелок не может сделать столько попаданий в голову. „Покажите, – попросил, – мне этого стрелка, который столько моих солдат убил. Я большое пополнение получил, и каждый день до десяти человек выбывало“. Командир полка говорит: „К сожалению, не могу показать, это девушка-снайпер, но она погибла“. Это была Саша Шляхова. Она погибла в снайперском поединке. И что ее подвело – это красный шарф. Она очень любила этот арф. А красный шарф на снегу заметен, демаскировка. И вот когда немецкий офицер услышал, что это была девушка, он голову опустил, не знал, что сказать…

Мы ходили парами, одной от темна до темна сидеть тяжело, глаза слезятся, руки немеют, тело от напряжения тоже немеет. Зимой особенно трудно. Снег, он под тобой тает. Только забрезжит рассвет, мы выходили и с наступлением темноты с передовой возвращались. Двенадцать, а то и больше часов мы лежали в снегу или забирались на верхушку дерева, на крышу сарая или разрушенного дома и там маскировались, чтобы враг не видел, где мы, где наша позиция, откуда мы ведем наблюдение. И старались как можно ближе найти позицию: семьсот-восемьсот, а то и пятьсот метров нас отделяло от траншеи, где немцы.

Я не знаю, откуда у нас смелость бралась? Хотя не дай бог женщине быть солдатом. Расскажу вам один случай…

Мы шли в наступление, очень быстро наступали. И выдохлись, обеспечение от нас отстало: кончились боеприпасы, вышли продукты, кухню и ту разбило снарядом. Третьи сутки сидели на сухарях, языки все ободрали так, что не могли ими ворочать. Мою напарницу убили, я с новенькой шла на передовую. И вдруг видим, на „нейтралке“ жеребенок. Такой красивый, хвост у него пушистый… Гуляет себе спокойно, как будто ничего нет, никакой войны. И немцы, слышим, зашумели, его увидели. Наши солдаты тоже переговариваются:

– Уйдет. А супчик был бы…

– Из автомата на таком расстоянии не возьмешь…

– Снайперы идут. Они его сейчас… Давай, девчата.

Что делать? Я и подумать не успела. Прицелилась и выстрелила. У жеребенка ноги подогнулись, свалился на бок. И тоненько-тоненько, ветер принес, заржал.

Это потом до меня дошло: зачем я это сделала? Такой красивый, а я его убила, я его в суп! За спиной слышу, кто-то всхлипывает. Оглянулась, а это новенькая.

– Чего ты? – спрашиваю.

– Жеребеночка жалко… – и полные глаза слез.

– Ах-ах-ах, тонкая натура! А мы все три дня голодные. Жалко потому, что еще никого не хоронила, не знаешь, что такое прошагать за день тридцать километров с полным снаряжением, да еще голодной. Сначала фрицев надо выгнать, а потом переживать будем…

Смотрю на солдат, они же вот только меня подзадоривали, кричали, просили. Никто на меня не смотрит, будто не замечает, каждый уткнулся и своим делом занимается. А мне что хочешь, то и делай. Хоть садись и плачь. Будто я живодерка какая-то, будто мне кого хочешь убить ничего не стоит. А я с детства все живое любила. У нас, я уже в школу ходила, корова заболела, и ее прирезали. Я два дня плакала. Мама боялась, чтобы чего со мной не случилось, так плакала. А тут – бац! – и пальнула по беззащитному жеребенку.

Вечером несут нам ужин. Повара: „Ну, молодец снайпер… Сегодня мясо в котле есть…“ Поставили нам котелки и пошли. А девчонки мои сидят, к ужину не притрагиваются. Я поняла, в чем дело, в слезы и из землянки… Девчонки за мной, стали меня в один голос утешать. Быстро расхватали свои котелки и давай есть… Вот как было…

Ночью у нас, конечно, разговоры. О чем мы могли говорить? Конечно, о доме, каждый о маме своей рассказывал, у кого отец или братья воевали. И о том, кем мы будем после войны. И как мы выйдем замуж, и будут ли мужья нас любить. Капитан наш смеялся, говорил:

– Эх, девки! Всем вы хороши, но после войны побоятся на вас жениться. Рука меткая, тарелкой пустишь в лоб и убьешь.

Я мужа на войне встретила, в одном полку мы были. У него два ранения, контузия. Он войну от начала до конца прошел, всю жизнь был военным. Ему не надо объяснять, что у меня нервы. Если я и поговорю на повышенных тонах, он или не заметит, или отмолчится. И мы живем с ним уже тридцать пять лет, душа в душу. Двоих детей вырастили, дали им высшее образование.

А что вам еще расскажу… Ну, демобилизовали меня, приехала я в Москву. А от Москвы к нам еще ехать и несколько километров пешком идти. Это сейчас там метро, а тогда были вишневые сады, глубокие овраги. Один овраг очень большой, мне через него надо перейти. А уже стемнело, пока я приехала, добралась. Конечно, я через этот овраг боялась идти. Стою и не знаю, что делать: то ли мне возвращаться и ждать дня, то ли набраться храбрости и пойти. Сейчас подумать, так смешно – фронт прошла, чего только не повидала: и смертей, и разного, а тут овраг перейти страшно. Оказывается, война ничего в нас не изменила. В вагоне, когда ехали, когда возвращались уже из Германии домой, мышь у кого-то из рюкзака выскочила, так все наши девчонки как повскакивают, те, что были на верхних полках, кубарем оттуда, пищат. А ехал с нами капитан, тот удивлялся: „У каждой орден, а мышей боитесь“.

На мое счастье, ахала машина грузовая. Я думаю: проголосую.

– Мне до Дьяковского, – говорю.

– И мне до Дьяковского, – смеется молодой парень.

Я – в кабину, он – мой чемодан в кузов, и поехали. Видит, что на мне форма, награды. Спрашивает:

– Сколько немцев убила?

Он немного со смешком:

– Врешь, может, и в глаза ни одного не видела?

А я тут его признала:

– Колька Чижов? Ты ли это? Помнишь, я тебе галстук повязывала.

Одно время до войны я работала в своей школе пионервожатой.

– Правда? – затормозил машину.

– До дому-то довези, что же ты посреди дороги тормозишь? – У меня на глазах слезы. И вижу, что у него тоже. Такая встреча!

К дому подъехали, он бежит с чемоданом к моей матери:

– Скорее, я вам дочку привез!

Вернулась, и все надо было начинать сначала. В туфлях училась ходить, на фронте же три года в сапогах. Мы привыкли к ремням, подтянутые, казалось, что теперь одежда на нас мешком висит, неловко как-то себя чувствуешь. Мы юбок не признавали, все в брюках, вечером их постираешь, под себя положишь, ляжешь, считай, выутюженные. Правда, не совсем сухие. Выйдешь на мороз, коркой покроются. А тут идешь в гражданском платье, в туфлях, встретишь офицера, невольно рука тянется, чтобы честь отдать. Привыкли: паек, на всем государственном, и приходишь в хлебный магазин, берешь хлеб, сколько тебе нужно, и забываешь расплатиться. Продавщица, она уже тебя знает, понимает, в чем дело, и стесняется напомнить, а ты не заплатила, взяла и пошла. Потом тебе уже совестно, на другой день идешь, извиняешься, берешь что-то другое и расплачиваешься за все сразу. Продавцы не обижались на нас, они уже знали…»

Замолкает. И это то молчание, когда любой вопрос неуместен.

«…Я что еще думаю. Вот послушайте. Сколько была война, очень долго… Ни птиц, ни цветов не помню. Они, конечно, были, но я их не помню. Вот такое… Странно, правда.

Мы только недавно, лет восемь назад, нашу Машеньку Алхимову нашли. Ранило командира артдивизиона, она поползла его спасти. И перед ней разорвался снаряд. Командир погиб, она доползти не успела, и ей обе ноги раскрошило. Мы ее несли в медсанбат, а она просила: „Девочки, пристрелите меня… Кому я такая буду нужна. “ Так просила… так просила… Ее отправили в госпиталь, а мы дальше пошли, в наступление. След ее потерялся. Мы не знали, где она, что с ней? И куда только не писали, нам никто ответить не мог. Помогли нам следопыты 73-й школы города Москвы. Они нашли ее в Доме инвалидов. Она все эти годы по госпиталям кочевала, ей десятки операций сделали. Она матери своей не призналась, что живая… Можете себе это представить? Вот что такое война… Мы ее привезли на нашу встречу. Она сидела в президиуме и плакала. Потом ее свели с матерью… Через тридцать лет они встретились…

Война и теперь нам снится. То бежишь в укрытие, то на другую позицию. Проснешься – и не верится, что живая… А вспоминать не хочу…»

Физически ощущаю материальность боли, что живет в этой маленькой, кутающейся в старый плед женщине. «Дочка…» – скажет она мне на прощание, неловко протянув вперед горячие руки.

Я иду. Мне теперь не вернуться к себе прежней, когда не было слов: «Оттуда даже если живой придешь, душа болеть будет. Теперь думаю: лучше бы в ногу шли в руку ранило, пусть бы тело болело. А то душа… Очень больно… Мы же молоденькие совсем пошли… Девочки… Я за войну даже подросла…»

Вот это стихотворение Александра Твардовского, его «все же, все же, все же…» теперь не отпустить меня, и я буду искать фронтовых девчонок, исписывать их рассказами десятки блокнотов и магнитофонных кассет, страдать вместе с ними, надеяться. Верить. Мне откроется еще одна война, потому что мы знаем о войне много и мы знаем о войне мало.

«Подрастите, девочки… Вы еще зеленые…»

Листаю «снятые» с магнитофона страницы, читаю письма и пытаюсь представить: так кто же они, эти девочки, которые в сорок первом уходили с отступающими частями, осаждали военкоматы, всеми правдами и полудетскими неправдами прибавляя себе год-два, рвались на фронт? Сами они вспоминают, что были обыкновенными школьницами, студентками. Но в один день мир для них разделился на прошлое – то, что было еще вчера: последний школьный звонок, новое платье к выпускному балу, каникулы, студенческая практика в сельской больнице или школе, первая любовь, мечты о будущем… И войну. То, что называлось войной, обрушилось прежде всего необходимостью выбора. И выбор между жизнью и смертью для многих из них оказался простым, как дыхание.

Я пробую представить себе, что такой выбор встал бы передо мной, и новыми глазами вижу свою комнату – любимые книги, пластинки, тепло настольной лампы, которая сейчас светит мне, знакомое дыхание матери за стеной… То, что могла бы потерять. И уже не тороплюсь повторить, что выбор был «простой, как дыхание», хотя для них это было именно так. А я ведь намного старше тех девочек…

Из письма москвички Зинаиды Ивановны Пальшиной, рядовой, связистки: «…Я добровольно пошла на фронт. Как было не пойти? Нельзя было не пойти. Все шли… Только на фронт… Другой мысли не было…»

В Железноводске, где отдыхала во время отпуска (а начатая работа уже не отпускала нигде), я совершенно случайно познакомилась с Натальей Ивановной Сергеевой, рядовой, санитаркой. Вот ее рассказ об их удивительной семье: «У нас было восемь детей в семье, первые четыре все девочки, я самая старшая. Идет война, немец уже под Москвой… Папа пришел один раз с работы и плачет: „Я когда-то радовался, что у меня первые девочки… Невесты… А теперь у каждого кто-то идет на фронт, а у нас некому… Я старый, не берут, вы девчонки, а мальчики маленькие…“ Как-то в семье у нас это сильно переживали.

Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы… Моих девочек…“.»

Случай далеко не единичный. Вот строки из письма, которое пришло из города Сивашское от Антонины Максимовны Князевой, младшего сержанта, связистки: «У нашей матери не было сыновей, росло пять дочерей. Она с нами эвакуировалась в Сталинград. А когда Сталинград был осажден, мы добровольно пошли на фронт… Все пошли… Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени воевал…»

Нет ничего в мире выше такой материнской жертвы. Только кто мог заглянуть в материнское сердце, узнать, что в нем творилось?

«У нас у всех было одно желание: только в военкомат и только проситься на фронт, – вспоминает минчанка Татьяна Ефимовна Семенова, сержант, регулировщица. – Пошли мы в военкомат, а нам говорят: „Подрастите, девочки… Вы еще зеленые.“ Нам по шестнадцать – семнадцать лет было… Но я добилась своего, меня взяли. Мы хотели с подругой в снайперскую школу, а нам сказали: „Будете регулировщицами. Некогда вас учить“. Мама несколько дней сторожила на станции, когда нас повезут. Увидела, как мы шли уже к составу, передала мне пирог, десяток яиц, и упала в обморок…»

Говорят о многих матерях, каждая о своей, а как будто об одной.

Из воспоминаний Ефросиньи Григорьевны Бреус, капитана, врача:

«…У нас в семье все девочки – четыре девочки. На фронте была я одна. И мой папа был счастлив, что дочь на фронте, что она защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте».

Рассказывает хирургическая медсестра Лилия Михайловна Будко:

«Первый день войны… Мы на танцах вечером. Нам по шестнадцать лет. Мы ходили компанией, проводим вместе одного, потом другого. Такого у нас еще не было, чтобы отделился кто-то парой. Идем, допустим, шесть ребят и шесть девчат.

И вот уже через два дня этих ребят, курсантов танкового училища, которые нас провожали с танцев, привозили калеками, в бинтах. Это был ужас. Если услышу: кто-нибудь смеется, я не могла этого простить. Как можно смеяться, как можно чему-то радоваться, когда такая война идет?

Скоро отец ушел в ополчение. Дома остались одни малые братья и я. Братья были с тридцать четвертого и тридцать восьмого года рождения. И я сказала маме, что пойду на фронт…»

Евдокия Петровна Муравьева, лейтенант, младший техник:

«К началу войны я успела окончить техникум связи. Присвоили звание младшего техника. И я сразу настроилась, что буду воевать, должна. Конечно, война – это не женское дело. Но мы были нужны. Мама плакала, когда я уезжала на фронт, но говорила, что она точно так же бы поступила. Она у меня была особенная…»

Рассказывает санинструктор Полина Семеновна Ноздрачева, после войны полный кавалер орденов Славы:

«…Выстроились мы по росту, я самая маленькая. Командир идет, смотрит. Подходит ко мне:

– А это что за Дюймовочка? Что ты будешь делать? Может, вернешься к маме и подрастешь?

А мамы у меня уже не было…»

В Кишиневе встретилась с Анной Степановной Маврешко, заведующей одной из городских библиотек, в войну лейтенантом, командиром огневого взвода:

– Кем ты хочешь быть?

Посылают меня в Смоленское артиллерийское училище. Сдала я все экзамены. Вызывает меня начальник училища:

– Экзамены вы сдали хорошо, но принять вас в училище мы не можем.

– В истории советской артиллерии еще такого не было.

– Не было, так будет. Отсюда я уеду только на фронт. И уеду только офицером… Я даже домой об этом написала…

Ходила я во всем мужском. Девчата мне даже записочки писали. Но училище окончила…»

Из Вильнюса пришло письмо от Моники Казимировны Тринкунайте:

«У меня был хороший музыкальный слух. Мама этим очень гордилась. Когда началась война, я решила, что мой слух пригодится на фронте, я стану связисткой…»

Зоя Ивановна Шаврук, ефрейтор, телефонистка:

«Пришлось соврать. Брали только с двадцать пятого года, а я с двадцать седьмого. Я себе два года прибавила. Сказала, что я с двадцать пятого. Мне поверили, я была крепкая. Маме, конечно, не сказала правду. Я ей сказала, что ходила в военкомат и меня направили в Брянск работать. Уже из части ей написала. Оттуда она уже вернуть меня не могла…»

Эстен Борисовна Кожемятникова, ефрейтор, фельдшер:

«Папа у меня участник гражданской войны, командир отряда. Мама всегда была вместе с ним. Она – сестра милосердия. О нашей семье перед войной писали в „Комсомольской правде“.

Раз война, то какая может быть учеба? Я удрала из института. Не только я одна удрала. Нам всем было не до экзаменов. Мы считали, что нам надо воевать, что медики должны пойти в первую очередь.

Но нас эвакуировали в Пятигорск. У меня была справка, что я учусь на третьем курсе мединститута. Мы только после третьего курса должны были пойти на первую врачебную практику. В Пятигорске я сразу попадаю в госпиталь и, представьте себе, – сразу сто сорок тяжелораненых…

Не хватало крови. Ты ложишься на один стол, раненый – на другом. И прямое переливание крови… Четыреста граммов надо… Встанешь, тебе дадут два стакана какао и кусок белого хлеба. Подкрепишься немного и идешь работать. Один раз я выпила какао, съела этот кусочек хлеба и поднимаюсь идти, а у меня все поплыло перед глазами. Мы сутками не спали…

Но это все равно был не фронт. А я хотела на фронт. Мне хотелось быть похожей на своих родителей. Мой любимый снимок, где папа и мама в кожаных куртках. Они были необыкновенные люди. Я же вам говорила: они всю гражданскую войну вместе прошли. И я там родилась. На одной войне родилась, к другой успела подрасти…»

Софья Михайловна Кригель, старший сержант, снайпер:

«В декабре сорок третьего года нашу кабельную роту расформировали. Всех девчонок отправляли домой, но я услышала, что под Москвой есть снайперская школа. И когда меня взывали, сказала, что никуда не поеду, что должна взять винтовку в руки и пойти на передовую. Остальное все – чепуха. Телефон, например, есть телефон. А я должна взять оружие в руки и мстить сама. Я уже знала, что у меня никого из родных не осталось. Моей мамы нет…

Направили меня в снайперскую школу, и я ее окончила на „отлично“. Сегодня окончила, а завтра пошла проситься на фронт, потому что всех отправляли, а меня хотели оставить инструктором в школе. А я даже такой мысли не допускала…»

Евгения Сергеевна Сапронова, гвардии сержант, авиамеханик, уходила на фронт из родного города Елец. Тот день ей запомнился на всю жизнь:

«Я просила маму: только не надо плакать. Это было не ночью, но было темно, и стоял сплошной вой. Они не плакали, наши матери, провожавшие своих дочерей, они выли. Но моя мама не плакала, она стояла, как каменная. Но разве ей не было жалко меня? Она держалась, она боялась, чтоб я не заревела. Я же была маменькина дочка, меня дома баловали. А ту постригли под мальчика, только маленький чубчик оставили. Они с отцом меня не пускали, а я только одним жила: на фронт, на фронт, на фронт! Вот эти плакаты, которые сейчас висят в музее: „Родина-мать зовет!“, „Что ты сделал для фронта?“ – на меня, например, очень действовали. Я решила, что здесь, в тылу, могут остаться женщины постарше, а я все-таки должна пойти на фронт.

К концу войны у нас вся семья воевала. Отец, мама, сестра – они стали железнодорожниками. Они шли сразу за фронтом и восстанавливали дорогу. Медаль „За победу“ у нас получили все: отец, мама, сестра и я…»

Из Ставропольского края пришло письмо от Ольги Митрофановны Ружицкой, сержанта, медсестры: «Когда я уходила на фронт, стоял прекрасный день. Светлый воздух и мелкий-мелкий дождичек. Так красиво… Вышла утром, стою: неужели я больше сюда не вернусь? Мама плакала, схватит меня и не отпускает. Я уже пойду, она догонит, обнимет и не пускает… А я верила, что вернусь, что не погибну. Как это я могу умереть? Как это меня убьют, меня не станет. »

У каждой из них была своя дорога на фронт. Но побуждение одно – Родина. И желание одно – спасти Родину.

Не будем домысливать, указывать, дописывать за них. Пусть рассказывают сами…

Галину Дмитриевну Запольскую война застала в армии, она работала телефонисткой. Ее часть находилась в Борисове, куда война докатилась в первые же недели, но недалеко жили родители, можно было вернуться к ним, вместе эвакуироваться. Она же сделала другой выбор, как и ее подруги.

«Из Борисова я со своей частью, – рассказывает Галина Дмитриевна, – эвакуировалась в Могилев. Немцы бомбили город, особенно аэродром. А там мы установили связь. День и ночь бомбежки, бомбежки. Войска отступают…

Начальник связи выстроил всех нас. Мы не служили, не солдаты, мы были вольнонаемные. Он мне говорит:

– Вот, девчата, началась война жестокая. Вам будет очень трудно, девушкам. И пока не поздно, если кто хочет, можете вернуться к себе домой. А те, кто пожелает остаться на фронте, шаг вперед…

И все девушки, как одна, шаг вперед сделали. Человек двадцать нас было. Все готовы были защищать Родину.

Работали сутками, целыми сутками. Солдаты принесут нам котелки к аппаратам, перекусим, подремлем тут же, возле аппаратов, и снова за работу. Некогда было помыть голову, так я попросила: „Девочки, отрежьте мне косы…“

В город Бузулук Оренбургской области война еще не дошла, а Леночка Яковлева уже просилась на фронт. „Тебя же еще Леночкой, а не Леной зовут, а ты уже на фронт просишься. Мать пожалела бы…“ – уговаривали соседки.

Да только разве можно было уговорить их, этих девчонок? Помните, как об этом у Юлии Друниной:

Рассказывает Елена Павловна Яковлева, старшина, медсестра:

«…И когда мы снова пришли, в который уже раз, не помню, военком чуть нас не выставил: „Ну, если бы у вас хоть какая-нибудь специальность была. Были бы вы медсестры, шофера… Ну что вы умеете делать? Что вы будете делать на войне. “ Мы не понимали, что мы мешаем людям работать. Перед нами такого вопроса не стояло: что мы будем делать? Мы хотели воевать, и все. До нас не доходило, что воевать – то что-то уметь делать конкретное, нужное. И он нас как огорошил своим вопросом.

Я и еще несколько девочек пошли на курсы медсестер. Нам там сказали, что надо учиться шесть месяцев. Мы решили: нет, это долго, нам не подходит. Но были еще курсы, где учились три месяца. Правда, три месяца – это тоже, как мы считали, долго. Но эти курсы как раз подходили к концу. Мы попросили, чтобы нас допустили к экзаменам. Еще месяц шли занятия. Ночью мы были на практике в госпитале, а днем учились. Как только сдали экзамены, нас направили в военкомат. Получилось, что мы учились месяц с небольшим…

Но нас направили не на фронт, а в госпиталь. Это было в конце августа сорок первого года. А в феврале я ушла из госпиталя, можно сказать, убежала, дезертировала, иначе не назовешь. Без документов, без ничего убежала на санитарный поезд. Написала записочку: „На дежурство не приду. Уезжаю на фронт“. И все…»

Ленинградка Вера Даниловцева мечтала стать актрисой, готовилась в театральный институт, а в войну стала снайпером, кавалером двух орденов Славы.

«У меня в тот день было свидание. Я думала, он мне в этот день признается: „Люблю“, а он пришел грустный: „Вера, война! Нас прямо с училища отправляют на фронт“. Он был военный, курсант. Ну, и я, конечно, тут же представила себя в роли Жанны д’Арк. Только на фронт и только винтовку в руки, хотя до того муху жалко было убить. Побежала в военкомат, но там говорят, что нужны пока только медики и учиться надо шесть месяце. Шесть месяцев – это много, это же обалдеть!

Как-то меня убедили, что надо учиться. Хорошо, буду учиться, но не на медсестру…»

Анна Николаевна Хролович жила до войны в Омске, успела окончить медтехникум. В 1942 году поступила на первый курс эвакуировавшегося в Омск 2-го московского медицинского института.

«Моих друзей забрали на фронт. Я страшно плакала, что осталась одна, что меня не взяли. Агитировать не надо было, все рвались на фронт. Просились. Умоляли.

Но проучилась я немного. Декан скоро наш выступил и сказал:

– Закончится война, девочки, потом будете доучиваться. Надо защищать Родину…

На фронт нас провожали шефы с завода. Этот было лето. Я помню, что все вагоны были в зелени, в цветах… Преподносили нам подарки. Мне досталось вкуснейшее домашнее печенье и красивый свитерок. С таким азартом я танцевала на перроне украинский гопак…»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Когда я училась в седьмом классе, к нам прилетел самолет. Это в те годы, представляете, в 1936 году. Тогда это была диковинка. И тогда же появился призыв: „Девушки и юноши – на самолет!“ Я, конечно, как комсомолка, была в передовых рядах. Сразу поступила в аэроклуб. Отец, правда, категорически был против.

До этого в семье нашей все были металлурги, несколько поколений металлургов-доменщиков. И отец считал, что металлургом быть женская работа, а летчиком нет. Начальник аэроклуба узнал об этом и разрешил покатать отца на самолете. Я так и сделала. Мы поднялись с отцом в воздух, и с того дня он больше не был против. Ему понравилось. Закончила аэроклуб с отличием, хорошо прыгала с парашютом.

До войны успела еще выйти замуж, родила девочку. Сразу на фронт я не попала. В нашем аэроклубе начались разные переустройства: мужчин забирали, а заменяли их мы, женщины. Учили курсантов. Работы было много, с утра до ночи работали. На руках у меня осталась дочка, жили мы все время в лагерях. Я с утра ее закрою, дам каши, и с четырех часов утра мы уже летаем. Возвращаюсь к вечеру, а она поест или не поест, вся измазанная этой кашей. Было ей три годика.

К концу сорок первого мне прислали похоронную: муж погиб под Москвой. Он был летчик, командир звена. Я стала проситься на фронт…»

Несколько строк из письма Любови Аркадьевны Чарной, младшего лейтенант, шифровальщицы:

«…У меня сыну было два годика, и я была беременная, ждала второго ребенка. Тут война началась… И муж на фронте… И я поехала к своим родителям и сделала все, что надо… Я этого ребеночка не родила…

Окончила курсы шифровальщиц. Попросилась на фронт. Хотела отомстить за своего ребеночка, которого не смогла родить…»

Серафима Ивановна Панасенко, младший лейтенант, фельдшер мотострелкового батальона:

«Я сама свердловчанка. Оттуда и на фронт ушла, только мне исполнилось восемнадцать лет, как вдруг объявляют: „Война!“ Помню, как люди плакали. Сколько видела людей в этот день, все плакали. Училась я на втором курсе фельдшерско-акушерской школы. И я сразу подумала: „Раз война, значит, нужно на фронт“. У меня папа старый коммунист, политкаторжанин. Он нам с детства говорил, что Родина – то все, Родину надо защищать. И я так была воспитана, что если я не пойду, то кто пойдет?»

Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:

«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:

– Товарищ гшенерал, разрешите обратиться.

– Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!

– Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.

Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся – связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.

У генерала сразу исчезла улыбка:

– Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда – не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови…

Машенька Сунгурова первая не выдержала:

– Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!

Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.

…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.

И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»

Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:

«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“

Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»

А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:

«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра – Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.

В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания – эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу – скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.

Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…

Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками – вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей. Быстрей. “ Я еще давала тяжелораненым кровь.

Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.

…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:

Я вошла, поздоровалась и говорю:

Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:

Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:

– Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.

Подхожу ближе к маме, она опять:

– Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.

Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:

Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…

Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила».

Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю – надо вглядеться в то, что было до этого. А были – детство, школа, родители.

Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:

«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война. “

Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, – сказал, – что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба п куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.

Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…

Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»

Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».

Проходили мимо завода частью в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».

Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:

«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, – говорили мне бойцы, – видишь, уже светает“.

Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…

В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку. »

Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:

«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пять лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.

Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?

Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.

На другом конце провода мне ответили:

– Марш домой! Обед уже простыл.

Я повесила трубку.

Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.

Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:

– Дайте мне конфет.

Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“

И все вдруг стали просить, вся очередь:

– Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.

На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.

И был приказ за номером двести двадцать семь – ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.

Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.

– Товарищ комиссар, мне стыдно.

Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.

– Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.

А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.

В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».

Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» – вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».

«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда – первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.

Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:

В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:

– Не знаю куда… Но кровь…

Мне он, как отец, все рассказал.

Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься – зубы стучат.

Кончилась война, у меня было три желания: первое – наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе – купить и съесть целый белый батон, третье – выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».

Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:

«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…

Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.

А тут война вдруг, Уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, – говорила я, когда мы уходили из города.

Не взяла. Сгорело в том зареве платье.

Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…

Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.

Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу – плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.

Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.

Привезли меня в Козловку – недалеко от Рославля, – выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:

– Да, – сказал фельдшер.

– Ведите в столовую.

И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:

– Организм крепкий, справится.

И я опять уснула.

На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог?. В работе не замечаешь, а чуть передышка – с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».

Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.

Со слов Франи Васильевны Адашкевич:

«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь., Но никогда больше я столько детей не видела…

Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».

Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:

«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.

Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…

Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами».

Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:

«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.

Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.

– Но у вас был маленький ребенок?

– Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).

Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…

После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.

Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.

Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век. Век…“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…

Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»

Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.

«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила – мальчиков все рожали.

С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ – „А эти бога бояться. – отвечала я. – Посмотри, что делают с нашими людьми…“

Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…

Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.

Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли.? Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…

После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»

Партизанка Вера Иосифовна Одинец:

«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»

Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:

«Работала я в Новинках – больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.

Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Онодин раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею – и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на ее, а он выстрелил ей в затылок.

Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.

Что было потом. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.

Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.

Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»

Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.

Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:

«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…

С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»

Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:

«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…

Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.

В эту же ночь фашистские самолеты бомбили город, бомбы падали на спящих жителей. А утром я запомнила, что природа находилась в полном контрасте с тем, что переживали люди. Солнце поднималось и освещало все на родной земле. Только мы перестали улыбаться. Каждый понимал, что пришло время стать солдатом».

Другая гомельская подпольщица Ольга Андреевна Емельянова вспоминала:

«Война, а я беременная. Все говорят, что надо уходить, эвакуироваться. А я думаю: нет, как это я уйду куда-то со своего родного места? Я должна рожать. Куда я буду нести своего ребенка? На десятый день войны родила…

Мать нашу парализовало сразу, когда она увидела, что фашисты здесь. И была одна мысль – найти партизанский отряд. Дороже родины ничего не было в нашей душе».

О первых днях войны рассказывает Анна Семеновна Дубровина-Чекунова, гвардии старший лейтенант, летчик четвертого гвардейского Новгородского бомбардировочного авиаполка:

«У меня была специальность, нужная фронту. И я ни секунды не размышляла, не колебалась. Угла на фронт.

Помню, что вынесла цветы з своей комнаты и попросила соседей:

– Поливайте, пожалуйста. Я скоро вернусь.

А вернулась через четыре года.

Девушек много уходило на фронт. Девчонки, которые оставались дома, нам завидовали, а женщины плакали. Одна из девушек, которая ехала со мной, стоит, все плачут, а она стоит. Потом взял и помочила себе глаза. А то, мол, неудобно, все плачут, а я нет. Разве мы понимали, что такое война? Молодые были…»

Военфельдшер Мария Афанасьевна Гарачук:

«Окончила медучилище… Приехала домой, у меня был больной отец. И тут – война. Запомнила, что было утро, что еще роса на листве деревьев не высохла, а уже сказали – война! И вот эта роса, которую я вдруг увидела на деревьях, когда так сказали, мне и на фронте вспоминалась.

Несмотря ни на что мы верили в победу, даже отступая, верили. О себе некогда было думать: буду убита, буду ранена или останусь жива. На себя не было ни минуты. Только раненые и раненые в глазах. Помню, лежим где-то в пшенице, день солнечный. Автоматы немецкие та-та-та-та – я тишина. Только слышишь, как пшеница шумит. Опять немецкие автоматы та-та-та-та… И думаешь: услышишь ли ты когда-нибудь еще, как пшеница шумит.

…Тащу раненого. И вдруг слышу, явственно различаю детский плач. Сильный призыв ребенка. Я чуть с ума не сошла, так носилась по полю – где, кто, неужели? Пока под разбитым танком не нашла пятилетнюю девочку. Когда я увидела эту девочку, увидела кровь на ее щеке, это было страшно. Страшно: что дети горят в огне:»

Со слов гомельчанки Анны Константиновны Антуськовой:

«В детстве особенно сильно повлиял на формирование моего характера мой дядя. Они вместе с моим отцом воевали в армии Буденного. Дядя любил рассказывают о своих боевых товарищах, петь песни о гражданской войне и о героях гражданской войны. Именно от него я впервые услышала: „Там вдали за рекой“, „По долинам и по взгорьям“, „Красная армия всех сильней…“ И это от него любовь к песням гражданской войны осталась во мне и по сей день.

Перед войной как раз я успела окончить школу медсестер и была направлена на должность медсестры в Недойский врачебный медучасток Буда-Кошелевского района Гомельской области. Там же я была избрана секретарем колхозной комсомольской организации, насчитывающей семьдесят комсомольцев. Мы организовали самодеятельность. Это была самая веселая и счастливая пора в моей жизни. Но она была короткая. Ее оборвала война. Помню, как сейчас, утро двадцать второго июня…

Мы возвращались с концерта. С музыкой и песнями подъехали к правлению колхоза и тут узнали о войне. Сразу же все умолкли. Задумались, стали серьезными и почти все взрослыми. Видно было, что все готовы хоть в ту минуту встать на защиту Родины. В тот же вечер я получила повестку на мобилизацию в армию, так как состояла как медработник на военном учете. Настал час расставания с моими товарищами. Многие плакали. Я боялась плакать, чтобы не посчитали меня трусом, не подумали, что я не хочу идти на фронт, боюсь. А я не боялась, я внутренне была готова. Вот умом еще не все осознавала, а душой была готова…»

О том, что в деревне Перевоз Березинского района живет Любовь Ивановна Любчик, подпоручик Войска Польского, командир взвода автоматчиков, я узнала из газетного очерка.

До Березино доехала на новеньком «Икарусе». Вышла, говорят: «В сторону Перевоза автобусы не ходят. Такая грязь, что не всегда молоковоз или почтовая машина пройдет». Почтовая, как выяснилось, уехала с утра, а молоковоз может довезти только до соседней деревни, где находится центр колхозной усадьбы. Оттуда еще четыре километра – то уже как придется: или пешком, или на коне, если кто будет, подвезут. Мне повезло – лесник ехал в Перевоз по своим делам, весело подкатил под самый дом: «Э-э, Любчик, что-то воевал ты, воевал, а корреспонденты до твоей жинки едут…»

Затопили вместе с Любовью Ивановной печь, начистили и сварили картошки. Сели за стол.

И я еще раз услышала:

«…Эвакуировалась в Саратов. Где-то за три месяца выучилась там на токаря. По двенадцать часов стояли у станков. А в мыслях было одно – попасть на фронт. Пошли с подружкой в военкомат, но не признались там, что работаем на заводе. Тогда бы нас не взяли. А так взяли.

Направили в Рязанское пехотное училище. Выпустили оттуда командирами пулеметных отделений. До Варшавы дошла… И все пешочком…»

Вера Сергеевна Романовская:

«Наш партизанский отряд соединился с частями Красной Армии, и после парада нам сказали, чтобы сдали оружие и шли работать. А у нас не укладывалось в сознании: как это – еще идет война, еще только одна Белоруссия освобождена, а мы должны отдать оружие. Каждый из нас хотел идти воевать дальше. И мы пришли в военкомат, все наши девчонки… Я сказал, что я медсестра и прошу отправить меня на фронт. Мне пообещали: „Хорошо, мы вас возьмем на учет, и если вы потребуетесь, то мы вас вызовем. А пока идите работайте“.

Жду… Не вызывают… Снова иду в военкомат… Много раз ходила. И наконец мне откровенно сказали, что нет такой надобности, уже достаточно медицинских сестер. Надо вот кирпичи в Минске разобрать… Какие у нас были девчонки, спрашиваете? У нас была Чернова, уже беременная, она несла мину на боку, где рядом билось сердце ребенка. Вот и разбирайтесь с этим, что это были за люди. Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – то одно и то же. Или другая моя подруга, она водила по городу свою девочку, а у той под платьицем тело было обернуто листовками, и она поднимала ручки и жаловалась: „Мама, мне тесно… Мама, мне тесно…“ А на улицах везде немцы, полиции.

И даже вот дети… Их мы забрали к себе в отряд, но это же дети. И когда блокада, все видят, что угрожает опасность, их решили отправить за линию фронта, так они из детприемника бежали на фронт. Их ловили по дорогам. Они опять бежали и опять на фронт…

История еще сотни лет будет разбираться: что это такое? Вы представляете, беременная идет с миной… Ну, ждала же она ребенка… Любила, хотела жить… Но она шла…»

Как найти слова, чтобы это назвать? Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Они говорят о себе проще: «Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы – это одно и то же». А нам это надо понять, нам в этом надо разобраться, потому что мы их дети, внуки.

Слушаю и пытаюсь представить… Нет, не себя на их месте. Какое у меня право говорить здесь о себе? Если примеряюсь своим «я» к их «они», то для того, чтобы не только записать, а пережить: как это было? Представляю, вижу, как они грузятся в прокуренные солдатами теплушки – девчонки, подстриженные под мальчиков, одетые в одинаковую форму, как неуклюжи, нелепы в толстых шинелях не по росту, как стесняются друг перед дружкой слез и долгих материнских объятий: как же – они на фронт едут!

Сами теперь вспоминают, что пожилые люди ехали молча, сосредоточенно, а они, молодые, смеялись, пели песни. Это кажется удивительным, когда начинаешь расспрашивать, как они уходили на фронт, что запомнилось больше всего, ответ один: пели любимые песни. Что знали они о войне? А что можно знать о войне в семнадцать-восемнадцать лет? Вот что, например, вспоминает фельдшер Мария Васильевна Тихомирова. За месяц до войны она окончила медучилище, по распределению попала в одну из сельских больниц Ленинградской области. Успела только приехать, поселиться, как:

«…Вызвали в военкомат и сказали: „Вот вам два часа времени, соберетесь, и отправляем вас на фронт“. Я собралась, сложила все в один маленький чемоданчик.

– Что вы взяли с собой на войну?

– Целый чемодан конфет. Мне там, в той деревне, куда направили, дают подъемные. Деньги были, и я на все эти деньги купила целый чемодан шоколадных конфет. А наверх положила фотографию курса, где все мои девочки. Пришла в военкомат. Военком спрашивает: „Куда вас направить?“ Я ему говорю: „А подруга моя куда пойдет?“ Мы с ней вместе в Ленинградскую область приехали, она работала в соседней деревне за пятнадцать километров. Он смеется: „Она точно так же спросила“».

А в памяти Тамары Илларионовны Давидович из райцентра Березино Минской области, старшего сержанта, шофера остался такой случай:

«… Окончила я курсы шоферов. Шестимесячные. Не спрашивали, что я учительница (я до войны в педтехникуме училась). Кому в войну нужны учителя? Нужны солдаты. Нас много девочек было, целый автобат.

А однажды на учениях… Я не могу это без слез почему-то вспоминать. Была весна. Мы отстрелялись и шли назад. И я нарвала фиалок. Маленький такой букетик. Нарвала и привязала его к штыку. Так и иду.

Пришли в лагерь. Командир построил всех и вызывает меня. Я выхожу… И забыла, что у меня фиалки на винтовке. А он меня начал ругать: „Солдат должен быть солдат, а не сборщик цветов…“ Ему было странно, как это в такой обстановке можно о цветах думать.

Но я фиалки не выбросила. Я их тихонько сняла и в карман засунула. Мне за эти фиалки дали три наряда вне очереди…

Другой раз стою на посту. В два часа пришли меня сменять, а я не пошла. Говорю своем сменщику: „Ты днем постоишь, а сейчас я“. Согласна была простоять всю ночь, до рассвета, лишь бы послушать птиц.

Когда мы уходили на фронт, шли по улице, люди стояли стеной: женщины, старики, дети. И все плакали: „Девчонки идут на фронт“. Нас шел целый батальон девушек… Едем в эшелоне, а какое у нас сознание? Еще детское. Стоим в тамбуре с другой девочкой. Ребята приглашают: „Девочки, вы же голодные. У нас сухари есть“. А мы отказываемся: „Не пойдем“. Мы должны быть независимыми…»

А вот как передает свои ощущения первых дней войны хирург Вера Иосифовна Хорева:

«Ехала я на фронт и думала, что ненадолго. Взяла одну юбку, притом любимую, две пары носок и одни туфли. Из Воронежа мы отступали, но я помню, как мы пошли в магазин, и я купила там себе туфли на высоких каблуках. Вот помню, что отступали, страшно, выезде грязища, а я зашла в магазин, и мне почему-то захотелось купить туфли. Как сейчас помню, такие изящные туфельки… И духи еще купила… Трудно было сразу отказаться от обычной своей жизни, которой до этого жила. Война началась, а я же была еще девчонкой…»

Почему среди массы фактов я выбираю эти два: чемодан конфет и фиалки, привязанные к штыку? Наверное, потому, что та девочка, которую хочу понять, среди знакомых вещей становится для меня реальнее и ближе. Как бы там ни было, но именно этот легкомысленный чемодан конфет и три наряда вне очереди за фиалки действуют на мое сегодняшнее воображение сильнее, чем количество подорванных эшелонов, сбитых самолетов, сожженной техники врага, захваченных трофеев. Мы уже знаем: эшелонов, самолетов, техники было уничтожено ровно столько, сколько надо было, чтобы победить. Не описание военных операций, а подробности человеческой жизни на войне волнуют и трогают сегодня больше всего. Война повысила значительность каждого факта жизни, каждой мелочи быта, там быт и бытие сомкнулись.

Как же эти обыкновенные девушки становились необыкновенными солдатами? Они были готовы к подвигу, но не были готовы к армии. И армия, в свою очередь, не была готова к ним, потому что в большинстве девушки шли добровольно. На них не рассчитывали, даже не ждали: «Стою перед военкомом малюхочка-малюхочка. „А ко это тебе сказал, что девчат а армию будут брать?“ – удивился он. Это было в первые дни войны… Год проходит, а я упорно и неотступно думаю, чем могу помочь, но ничего, кроме единственных теплых варежек для посылки на фронт, не могу отдать. Валенки у меня тридцать четвертого размера, не отошлешь. Опять иду в военкомат…» – вспоминает Любовь Ивановна Осмоловская, рядовая, разведчица.

Не сразу и нелегко далась им солдатская наука. Потребовалось обуть кирзачи сорокового размера или американские ботинки с длинными обмотками, «гусеницами», как они из называли, шинель, обрезать косы (об этой потере ни одна не забывала упомянуть, как о самой жестокой, резко разграничившей их девичье прошлое и солдатское настоящее), привыкнуть к форме, научиться различать, кто в каком знании, поражать «цель», ползать по-пластунски, наматывать портянки, не спать по несколько суток, в считанные секунды надевать противогаз, копать окопы… Существовала та будничная вещественность войны, о которой они, когда просились на фронт, не подозревали.

Вспоминает Нонна Александровна Смирнова из грузинского села Обча, рядовая, зенитчица:

«Разместили нас в вагоне, и начались занятия. Все было не таким, как нам представлялось дома. Надо было рано вставать, ни минуты ты не бываешь одна. А в нас еще жила прежняя жизнь. Мы возмущались, когда командир отделения, младший сержант Гуляев, имевший четырехклассное образование, учил нас уставу и произносил неправильно отдельные слова. Нам казалось: чему он может научить.

После карантина, перед принятием присяги, старшина привез обмундирование: шинели, пилотки, гимнастерки, юбки, вместо комбинации – из бязи пошитые по-мужски две рубахи с рукавами, вместо обмоток – чулки и американские тяжелые ботинки с металлическими подковами во весь каблук и на носках. В роте по своему росту и комплекции я оказалась самой маленькой, рост сто пятьдесят три сантиметра, обувь тридцать четвертого размера и, естественно, военной, промышленностью такие мизерные размеры не шились, а уж тем более Америка нам их не поставляла. Мне достались ботинки сорок второго размера, надевала и снимала их, не расшнуровывая, через голенища, тяжелые, и я в них ходила, волоча ноги по земле.

От моего строевого шага по каменной мостовой высекались искры, и ходьба была похожа на что угодно, кроме строевого шага. Страшно вспомнить, каким мучительным был первый марш.

Командир увидел, как я иду, вызвал меня:

– Смирнова, как ты ходишь строевым? Что, тебя не учили, почему ты не поднимаешь ноги? Объявляю три наряда вне очереди…

– Есть, товарищ старший лейтенант, три наряда вне очереди! – повернулась, чтоб идти, и ботинки остались на полу, ноги были в кровь стерты голенищами.

Тогда и выяснилось, что ходить по-другому я уже не могла. Ротному сапожнику Паршину дали приказ сшить мне сапоги из старой плащ-палатки, тридцать шестого размера…»

Они пришли из юности, из вольной жизни, часто вели себя еще по-детски, а тут воинская дисциплина.

Снова вспоминает москвичка Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Мы были такие девчонки, как и вы, не думайте, что мы были другие. Дисциплина, уставы, знаки различия – вся эта военная премудрость не давалась нам сразу. Стоим, охраняем самолеты. А в уставе говорится, что если кто идет, надо останавливать: „Стой, кто идет?“ Подружка моя увидела командира полка и кричит: „Стойте, кто идет? Вы меня извините, но я буду стрелять!“ Представляете? Она кричит: „Вы меня извините, но я буду стрелять!“

А капитан авиации, тоже москвичка Клавдия Ивановна Терехова рассказывала:

„…Девушки приехали в училище с прическами. У меня тоже косы вокруг головы. А как их промыть? Сушить где? Вы их только помыли, а тревога, вам надо бежать. Наш командир Марина Раскова велела всем косы состричь. Девчонки стригли и плакали. А Лиля Литвяк, впоследствии прославленная летчица, никак не хотела со своей косой расстаться.

Я иду к Расковой:

– Товарищ командир, ваш приказ выполнен, только Литвяк отказалась.

Марина Раскова, несмотря на свою женскую мягкость, могла быть очень строгим командиром. Она меня отправила:

– Какой ты парторг, если не можешь добиться выполнения приказа! Кругом шагом марш.

Платья, туфельки на каблуках… Как нам жалко их, в мешочки позапрятывали. Днем в сапогах, а вечером хоть немножко в туфельках перед зеркалом. Раскова увидела – и через несколько дней приказ: всю женскую одежду отправить домой в посылках.

Зато новый самолет мы изучили за полгода вместо двух лет, как это было в мирное время. Для этого и требовалось, чтобы девушки чувствовали себя солдатами, чтобы они ни на что другое не отвлекались. Легко это? Едем на машинах в баню, а по городу идут женщины в туфельках, в платочках. У них другая, у них прежняя жизнь. Вижу: сидят мои девчонки грустные…

В первые дни тренировок погибло два экипажа. Поставили четыре гроба. Все три полка, все мы плакали навзрыд.

– Подруги, вытрите слезы. Это первые наши потери. Их будет много. Сожмите свое сердце в кулак…

Потом, на войне, хоронили без слез. А теперь, видите, плачу. Тогда перестали плакать. Это я вам прямо говорю.

Летали мы на истребителях. Сама высота была страшной нагрузкой для всего женского организма, иногда живот прямо в позвоночник прижимало. А девочки наши летали и сбивали асов, да еще каких асов! Знаете, когда мы шли, на нас мужчины смотрели с удивлением: летчицы идут. Они восхищались нами. У меня лучшее, что было в жизни, это то, что я летала…“

Пройдя шестимесячные, а то и трехмесячные курсы, они уже имели удостоверение медсестер, окончив по ускоренным программам снайперскую школу, летное или саперное училище, зачислялись снайперами, летчиками, саперами. Они уже имели красноармейские книжки, но солдатами еще не были. Все это пока напоминало школу, учебу, то, в чем них был опыт, но не войну и не фронт, о чем у них были только книжные, часто совершенно романтические представления.

Необычные солдаты представали перед военной комиссией. Направляют такого солдата в партизанский отряд, а он спрашивает: „А как маме оттуда писать в Москву. “

Вера Владимировна Шевалдышева, старший лейтенант, хирург:

„Осенью меня вызвали в военкомат, и полковник спрашивает“: „Прыгать умеете?“ Я призналась, что боюсь. Долго он агитировал за десантные войска: красивая форма, шоколад каждый день. Но я с детства боялась высоты. „Хотите в зенитную артиллерию?“ А очень я знаю, что это такое – зенитная артиллерия. Тогда он предлагает: „Давайте направим вас в партизанский отряд…“ – „А как маме оттуда писать в Москву?“ Он берет и пишет красным карандашом на моем направлении: „Степной фронт…“

В поезде влюбился в меня молодой капитан. Всю ночь в нашем вагоне простоял. Он уже был обожженный войной, несколько раз раненый. Смотрел-смотрел на меня и говорит: „Верочка, только не опускайтесь, не становитесь грубой. Вы такая сейчас нежная… Я уже всего повидал…!“ И дальше что-то в таком духе, что, мол, трудно выйти чистым из войны…

Месяц добирались мы с подругой до четвертой гвардейской армии Второго Украинского фронта. Догнали, главный хирург вышел на несколько минут, посмотрел на нас, завел в операционную: „Вот ваш операционный стол…“ Санитарные машины одна за другой подходят, машины большие, „студебеккеры“, раненые лежат на земле, на носилках. Мы спросили только/ „Кого брать первыми?“ – „Тех, кто молчит…“ Через час я уже стояла за своим столом, оперировала. И пошло… оперируешь сутками, после чуток подремлешь, быстренько протрешь глаза, умоешься – и опять за свой стол. И через два человека третий – мертвый. Не успевали всем помочь…

На станции в Жмеринке попали под страшную бомбежку. Состав остановился, и мы побежали. Замполит наш, вчера ему вырезали аппендицит, а он сегодня уже бежал. Всю ночь сидели в лесу, прятались, а состав разнесло в щепки. Под утро на бреющем полете немецкие самолеты стали прочесывать лес. Куда денешься? В землю, как крот, не полезешь. Я обхватила березу и стою: „Ох, мама-мамочка. Неужели я погибну? Выживу, буду самым счастливым человеком на свете…“ Кому потом ни рассказывала, как за березу держалась, все смеялись. Ведь что было в меня попасть? Стою во весь рост, береза белая…

День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать посмотреть концентрационные лагеря. Не хотелось… Сейчас удивляюсь, почему не поехала, а тогда не хотелось…»

Из воспоминаний рядовой полевого банно-прачечного отряда Светланы Васильевны Катыхиной:

«…Нас было трое: мама, папа и я. Первым уехал на фронт отец. Мама хотела пойти вместе с отцом, она медсестра, но его в одну сторону направили, ее – в другую. А мне было только шестнадцать лет, меня не хотели брать. Я ходила-ходила в военкомат, и через год меня взяли.

Мы долго ехали поездом. Вместе с нами возвращались солдаты из госпиталей, были там тоже молодые ребята. Они рассказывали нам о фронте, и мы сидели, открыв рот, слушали. Говорили, что нас будут обстреливать, и мы сидим, ждем: когда же обстрел начнется? Мол, приедем и скажем, что уже обстрелянные. Помню, что один, ну, мальчишка, а на гимнастерке новенький орден. И мы себе совсем не так войну представляли, как увидели. Нас не к винтовкам, а к котлам приставили, к корытам. Девочки все моего возраста, до этого родители нас любили, баловали. Я была единственный ребенок в семье. А тут тягаем дрова, топим печки. Потом золу эту берем и в котлы вместо мыла, а белье грязное, вшивое…»

Труднее всего было выдержать в первые дни, недели, месяцы на фронте, когда чувства и ощущения у человека остались еще прежние, из мирной жизни: еще страшно то, что страшно, еще ненормально то, что нормально. Выдержать надо было не кому-нибудь, а девочке, которую до войны мать еще баловала, жалела, считая ребенком. Этой девочке – ленинградка Софья Константиновна Дубнякова назовет ее «чертовой тургеневской барышней», вложив в это сравнение все противоречие между женским естеством и тем, что пришлось делать, пережить, увидеть на войне женщине, – надо было стать другим человеком, с другими эмоциями, другим слухом, зрением.

Софья Константиновна Дубнякова, старший сержант, санинструктор:

«Самые тяжелые ранения, сказали нам, в голову и в живот. И если бомбежка, обстрел, мы старались прятать живот и голову. Где-то возле разбитой машины подобрали подушку от сиденья и ею прикрывались. Голову прятали в колени…

Я до сих пор помню своего первого раненого. Лицо помню… У него был открыты перелом средней трети бедра. Представляете, торит кость, осколочное ранение, все вывернуто. Я знала теоретически, что делать, но когда я к нему подползла и вот это увидела, мне стало плохо, меня затошнило. И вдруг слышу: „Сестричка, попей водички…“ Это мне это раненый говорит. Я эту картину помню как сейчас. Как он это сказал, я опомнилась: „Ах, – думаю, чертова тургеневская барышня! Раненый человек погибает, а ее, нежное создание, затошнило…“ Я развернула индивидуальный пакет, закрыла им рану, и мне стало легче, и оказала, как надо, помощь.

Смотрю теперь фильмы о войне: медсестра на передовой, она идет аккуратненькая, чистенькая, не в ватных брюках, а в юбочке, у нее пилоточка на хохолке… Ну, неправда. Разве мы могли вытащить раненого вот такие., Не очень-то в юбочке наползаешь, когда одни мужчины вокруг. А по правде сказать, юбки нам в конце войны только выдали, как нарядные. Тогда же мы получили и трикотаж нижний вместо мужского белья. Не знали, куда деваться от счастья. Гимнастерки расстегивали, чтобы видно было…»

Из воспоминаний минчанки Анны Ивановны Беляй, ветерана сорок восьмой армии:

«Бомбежка. Все бросились в овраг. И я бегу. Слышу чей-то стон: „Помогите…“ Но бегу… Через несколько минут до меня что-то доходит, я чувствую на плече санитарную сумку. И еще… стыд. Куда девался страх! Бегу назад: стонет раненый солдат. Бросаюсь к нему перевязывать. Затем второго, третьего…»

А Ольгу Васильевну Корж, санинструктора кавалерийского эскадрона, поразило то, что уже не поражало других, – убитый человек Семнадцатилетняя девочка запомнила его на всю жизнь:

«На войне я думала: никогда ничего не забуду. Но забывается… А эту картину помню до мельчайших подробностей… Молодой такой, интересный парень. И лежит убитый. Я представила, что будут хоронить с почестями, а его берут и тащат к орешнику. Вырыли могилу… Бег гроба, без ничего зарывают в землю, прямо так и засыпали. Солнце такое светило, и на него тоже… Лето. Не было ни плащ-палатки, ничего, его положили в гимнастерке, галифе, как он был, и все это еще новое, он, видно, недавно прибыл. И вот так положили и зарыли. Ямка была очень неглубокая, только чтобы он лег. И рана небольшая, она смертельная – в висок, но крови мало, и человек лежит, как живой, только очень бледный.

За обстрелом нчалась бомбежка, и бомба попала в ящик со снарядами, эти снаряды рвались во все стороны… Самолеты висят над нами. Тут хотя бы в землю человека положить. А как мы в окружении людей хоронили? Тут же, рядом, возле окопчика, где мы сами сидим, зарыли – и все. Бугорок только оставался. Его, конечно, если следом немцы идут или машины, тут же затопчут. Обыкновенная земля оставалась, никакого следа. Часто хоронили в лесу под деревьями… Под этими дубами, под этими березами…

Я в лес до сих пор не могу ходить. Особенно, где растут старые дубы или березы… Не могу там сидеть…»

Начинают рассказывать тихо, а к концу почти кричат. Потом сидят подавленные, растерянные. И ты чувствуешь себя виноватой, знаешь, что уйдешь, а они будут глотать таблетки, пить успокоительное. Дочь или сын уже смотрят на тебя умоляюще, делают знаки: «Сможет, хватит? Ей нельзя расстраиваться…» И одно только тебе оправдание, что останутся их живые голоса, сбереженные магнитофонной лентой и пусть хрупким, но все-таки более вечным, чем самая крепкая человеческая память, листом бумаги. Но все равно тяжело сидеть и слушать, а им рассказывать еще тяжелее.

Мария Терентьевна Дрейчук, старший сержант, санинструктор в батальоне морской пехоты:

«Увидела первого убитого, наклонилась, поняла, что убитый, и стала плакать. Стою и плачу, пока ребята не подбежали. Бой тяжелый, раненых много, а рота прорвалась и быстро ушла вперед. Меня оставили в яме, большая яма от бомбы с тяжелыми ранеными. Они все брюшняки, один за одним умирают. Я оплакиваю каждого.

У одного нога висела на штанине, а он кричит: „Перевяжи ногу!“ Отрезала штанину, он просит: „Сестричка, положи мне ногу. “»

А вот что запомнила врач Минской республиканской стоматологической поликлиники Мария Селивестровна Божок, в войну медсестра:

«Самое невыносимое для меня были ампутации… Часто такие высокие ампутации делали, что отрежут ногу, и я ее еле держу, еле несу, чтобы положить в таз. Помню, что они очень тяжелые. Возьмешь тихонько, чтобы раненый не слышал, и несешь, как ре

источник: knigosite.org